Вчера Абас у нас отобедал вместе с Александром, Соболевским и графиней Ивелич. Разумеется, обедал и Лев, после чего «капитан» и «поэт» отправились с сыном Магомета да Соболевским в театр, где мусульманин и наслаждался созерцанием земных балетных гурий. Завтра – в день рождения Александра – я надеялся познакомить Абаса с Вяземским, но завтра же княгиня Мещерская и Софья Карамзина уезжают за границу, в Италию. Александр их провожает до Кронштадта, так что дня его годовщины праздновать не будем.
Абас-Кули очень много нам говорил о твоем желании приехать в Петербург навестить брата, а потом поселиться в Михайловском на всю осень; но когда он мне рассказал о хлопотах, предстоящих тебе в дороге, так как от Ковна до Риги дилижансы не ходят, то благодарю Бога, что ты решилась ждать свидания с Александром в Варшаве до августа и приехать уже к нам не одной, а с ним. Пользуйся прелестной погодой, о которой пишешь; у нас же на днях наступили такие холода, на которые я и не рассчитывал, когда мать сообщала тебе последний раз о возвращении весны: топим печи и опять облеклись в осеннюю одежду и теплую обувь. Александр, ругающий Петербург при всяком удобном случае, рад новой оказии браниться, но тронуться отсюда не может.
Уверяет, будто бы его письма к жене вовремя не доходят, потому что почтамтские рыцари (les chevaliers de la poste) распечатывают их и прочитывают по самовольному секретному приказанию или распоряжению Б – а[177]. Но справедливо ли это? Не преувеличивает ли Александр? (Ne se forge t’il pas des idees?) Во всех видит врагов и стал всякому, исключая, конечно, друзей, отпаливать дерзости, заставляющие от него бегать (et s’est mis a decocher des impertinences a faire fuir son monde). Выезжает он в свет редко и сказал мне, что одно лишь это его утешает в разлуке с женой, с которой ездил четыре раза в неделю, если только не больше, туда, где ему бывать совсем не хотелось. При Абасе-аге он ругал большой петербургский свет уже слишком зло, а на мое замечание рассердился, да сказал: «Тем лучше, пусть всякий знает – русский или иностранец, все равно, – что этот свет – притон низких интриганов, завистников, сплетников и прочих негодяев». Соболевский ему поддакивал, чем и больше его сердил. Он, кажется, у Александра совершенно поселился и воцарился; подбивает его доказать любовь к независимости не на словах, a на деле, т. е. выйти в отставку да «ускакать в деревню заниматься не камер-юнкерскими, а денежными делами». Довольно зло сказано со стороны Соболевского, а Соболевского твой брат слушает как оракула; кажется, и на этот раз послушается. С Соболевским решает все свои задушевные вопросы, беседуя с ним у Дюмэ за обедом, а потом в Английском клубе. Леон тоже считает Соболевского воплощенною премудростью, а всякое острое – зачастую и плоское – слово этого Цицерона повторяет с восторгом и даже записывает».
В следующих же письмах от 29 мая и 3 июня к Наталье Николаевне дядя говорит между прочим:
«Ты разве думаешь, что свинский Петербург не гадок мне? что мне весело в нем жить между пасквилями и доносами?.. Я не писал тебе потому, что свинство почты так меня охолодило, что я пера в руки взять был не в силе. Мысль, что кто-нибудь нас с тобой подслушивает, приводит меня в бешенство, a la Iettre. Без политической свободы жить очень можно; без семейственной неприкосновенности (I’inviolabilite de la familie) – невозможно. Каторга не в пример лучше…»
До отъезда стариков в Михайловское дядя, по совету Соболевского, не подал в отставку, сделав это позже, в исходе июня, а просил лишь Бенкендорфа о предоставлении ему на два года ссуды, в размере пятнадцати тысяч, на издание истории Пугачевского бунта. Письмо Бенкендорфу, своему заклятому врагу, дядя заключает довольно странной фразой: «У меня нет другого права на просимую мною милость, кроме вашей доброты, которую вы мне уже оказывали и которая дает мне смелость вновь к ней прибегнуть. Вашему покровительству, граф, приношу мою покорную просьбу». Так как льстить кому бы ни было не лежало в натуре Пушкина, то приводимое мною заключение письма должно быть злою иронией. Никакой доброты и покровительства Бенкендорф Пушкину не оказывал, а относился к нему диаметрально противуположно. Александр же Сергеевич, писавший Бенкендорфу впоследствии, что, «поручая себя его мощному покровительству, приносит ему дань своего глубокого уважения», говорил всем и каждому – a qui voulait l’entendre, – что он к Бенкендорфу никакого уважения не чувствует, а если рассчитывает на покровительство, то лишь на покровительство Монарха. Скажу кстати: над нежными чувствами к Пушкину Бенкендорфа и не поладившего с Александром Сергеевичем барона Корфа – Сергей Александрович Соболевский посмеялся двустишием:
Твой первый друг граф Бенкендорф,
Его ж соперник – барон Корф.
11 июля дед и бабка покинули Петербург, 13-го приехали в Псков, на другой день были в Острове, ночевали во Вреве, 15-го числа – в Тригорском, а 16-го достигли Михайловского, откуда Надежда Осиповна, между прочим, пишет:
«Наконец мы расстались с Петербургом. Бог с ним! (Que le bon Dieu le conserve.) He печалься о невозможности приехать к нам теперь. Александр будет через два месяца в Варшаве и привезет тебя к нам. Нас провожали в дорогу Александр, Леон и Абас-Кули. Абас трогательно с нами простился и несколько раз обнимал папа».
«Именно несколько раз, – прибавляет в выноске Сергей Львович, – что приписываю расположению его к тебе, почему и я полюбил его от всего сердца. Он уехал из Петербурга в Одессу и раньше месяца не возвратится в Варшаву».
«Несмотря на мою грусть после разлуки с твоими братьями, – продолжает бабка, – не могу жалеть, что я здесь; утешаюсь мыслью, что если бы даже и не уехала из Петербурга, то не пробыла бы с ними долго; Александр отправится к жене, затем поедет в Болдино, быть может, к тебе в Варшаву, а Леон ждет не дождется минуты уехать в Тифлис. Удивляюсь, однако, чем Тифлис ему так понравился, и уверена, что когда туда приедет – разочаруется. Особенно горьких слез при разлуке с Леоном я не пролила, сообразив, что он, в конце концов, должен чем-либо заняться, а в Петербурге его одолели праздность и скука. Теперь проживает на нашей квартире; Александр живет на своей, что довольно странно: будучи вдвоем, не лучше ли было бы им жить вместе? Оба они неисправимые оригиналы, но, как говорит папа, да будет Небесная воля. (Leon loge dans notre maison, Alexandre dans la sienne, ce qui est assez singulier: n’etant que deux ne vaudrait il pas mieux etre ensemble? C’est qu’ils sont tous les deux des originaux incorrigibles, et comme dit papa – que la volonte du Ciel soit faite)».
На молчание обоих сыновей Надежда Осиповна жалуется Ольге Сергеевне следующим образом в письме от 23 июля:
«Вот уже более месяца как мы расстались с Александром и Леоном, но они не дают нам знать о своем существовании да, кажется, не заботятся и о нашем; если бы наши люди не имели сношений с оставшимися в Петербурге, то мы бы находились в постоянном беспокойстве; теперь, по крайней мере, знаем, что оба эти шута здоровы. А что только о них я не передумала – один Бог знает. Можно быть здоровыми, а испытывать всевозможные неприятности, огорчения, которые хуже всяких болезней; особенно боюсь за Александра: последнее время он стал так желчен и заносчив, что действительно может поколотить любого критика своих сочинений и тем сдержать свое слово: он уверял меня, что у него недаром чешется рука на врагов – продажных писак. Следовательно, если и не будет иметь дуэли, на которую его подлые враги, по низкой трусости, не способны, то не избегнет их наветов и доносов. Леон тоже не защищен от людских пакостей, как и его брат Александр. Короче, беспокоюсь и о том, и о другом. О жене Александра и о его детях – ровно ничего не знаем. Наташа нам ни полслова; перед отъездом Александр сообщил, что у маленькой Маши показались зубки…