– Ах, Франсуа, ведь вы сами согласны со мной! Вот я и забыла, что хотела сказать. Напомните мне, пожалуйста!
Лист заявил, что и сам не помнит. Но Шопен с прежней серьезностью повторил:
– Вы, графиня, выразили надежду и даже уверенность, что когда-нибудь композиторы дойдут до такого совершенства, что станут музыкальными средствами изображать… столы.
– А также и стулья, – вставил Гиллер.
– Нет, о стульях графиня ничего не сказала, – вмешался Феликс Мендельсон, – надо быть точным, Гиллер!
– Благодарю вас за заступничество! – отрезала графиня. – Вы все сводите к простому и грубому. Это легче всего. А я вам говорю, что музыке все доступно. Если она в состоянии выразить чувства и даже оттенки чувств, то видимое вокруг – тем более!
– В этом нет никакой надобности, поверьте! – сказал Мендельсон. – А что касается чувств и их оттенков, то, право же, в музыке мы можем судить о них только приблизительно.
– Как приблизительно?
– А так… Мы не можем определить их в точности. Да этого и не надо!
– А я вам докажу!
– Как же вы докажете?
– Мари, прошу вас… – начал было Лист.
– Оставьте, пожалуйста! Это очень важно. Можно угадать все, что музыка выражает, если, конечно, она что-нибудь выражает! – прибавила графиня со смехом.
– Хорошо, проделаем опыт. Я сыграю вам одну миниатюру. Пусть каждый из присутствующих здесь опишет свое впечатление.
– Право, не стоит наслаждение музыкой превращать в какое-то «petit jeu»! – с досадой сказал Лист.
Но графине понравилось предложение Мендельсона, и она велела ему играть.
Мендельсон сыграл небольшую пьесу. Графиня попросила повторить ее. Мендельсон повторил. Лицо графини было торжественно-серьезно. На лбу вспухла морщина.
– По-моему, это сновидение: девушке снится античный бог.
– А почему не просто красивый юноша? – поддразнил Гиллер. Лист заметил, нахмурясь:
– Мне кажется, это все равно!
– А вы что здесь слышите? – обратилась графиня к Гиллеру.
– Ей-богу, пьеса так хороша, что даже и говорить не хочется!
– Есть что-то детское в этом споре, – проворчал Лист, с явным неудовольствием взглянув на графиню.
– Постойте! Что бы ни говорили здесь, я уверена, что это пьеса любовного содержания!
Это объявила Дельфина Жирарден, писательница, которую привела графиня.
– Ну, кто еще? – воззвал Мендельсон. Графиня д'Агу взглянула на Шопена, но Шопен молчал.
– Если вам угодно, – сказал Гиллер, – то с некоторой натяжкой можно допустить следующее: человек играет на гитаре что-то жалобное – вот и все!
– Нет, вы этого не думаете! Вы это сочинили назло мне!
– Уверяю вас, графиня!
– Ну, хорошо, – Мендельсон решил положить конец спору, – я помирю вас! Поскольку автор я сам, мне лучше всех известно, что я хотел выразить.
– Так скажите же!
– Ну, так вот: это называется «Песнь венецианского гондольера!»
– Значит, прав я! – воскликнул Гиллер.
– А о чем он поет? – спросила Жирарден.
– Бог его знает! О чем хочет, о том и поет! Но графиня не смутилась.
– Очень хорошо. Пусть так. Стало быть, вы хотели выразить нечто спокойное и поэтичное…
– Вот именно, нечто! – подчеркнул Гиллер.
– Есть много оттенков спокойного и поэтичного, – сказал Мендельсон.
– Не важно. Вы приблизили нас к этому!
– Я и говорю: мы постигаем содержание музыки только приблизительно!
Наступило молчание.
– Нет! – заговорила графиня, как будто опомнившись. – Я не могу с этим примириться. Если бы музыка открывала нам только приблизительное, неполное, недостаточное, она не волновала бы так!
– Безусловно, – отозвался Шопен. Ободренная этой неожиданной поддержкой, графиня продолжала:
– Может быть, напротив, музыка открывает нам слишком много, и нам пока еще трудно выразить это словами. Но со временем люди научатся…
– Да зачем это вам нужно, графиня? – развел руками Гиллер. – Что изменится от этого? Музыка станет лучше? Или люди счастливее?
Но тут Лист рассердился. Что за споры, в самом деле! Куда ни придешь, всюду разговоры об одном и том же! Да ведь программная музыка все равно существует: Берлиоза, например, не вычеркнешь, – а то, что существует, того нельзя отрицать!
– Не только Берлиоз, но и Бах, и Бетховен называли свои произведения, – сказал Мендельсон.
– Зачем же вы меня мучили? – воскликнула графиня.
– Когда называли, а когда и нет, – протянул Гиллер. – Это я о Бахе и Бетховене…
– Ну и прекрасно! – Лист тряхнул волосами. – Пусть каждый делает то, что ему нравится! Вы все удивительно нетерпимы. У художника не бывает капризов. Все, что он делает, имеет свою причину. И если он берет себе в помощь программу, то я не вижу в этом ничего дурного!
По общей просьбе, Лист сел за рояль. Но вместо того, чтобы сыграть свои швейцарские зарисовки, он решил показать здесь совсем другое. Потому ли, что только что прозвучала «Песнь венецианского гондольера», или оттого, что ему хотелось проверить Стойкость собственных убеждений, Лист приготовился сыграть пьесу, еще не законченную, но сугубо программного содержания. Она не имела ничего Общего с недавним путешествием по Швейцарии и относилась к Италии, где Лист еще не бывал. Это была небольшая фантазия, которую он назвал «Сонет Петрарки». Графиня д'Агу знала об этом замысле.
Вначале, имея в виду определенный сонет Петрарки, Лист собирался написать его со словами, для голоса. Но потом отказался от своего намерения. Он хотел добиться мелодии, настолько красноречивой, чтобы сила любви и жар благородного сердца угадывались без слов. Порой ему казалось, что это удается и образ Петрарки выступает во всем величии. Тогда он гордился изобретенной им формой музыкального сонета. Но порой он сомневался. Может быть, это не сонет, а просто фортепианная пьеса неопределенной формы с известной долей патетики – и только? Зачем же это претенциозное название? Не слишком ли это навязчиво? Лист написал свои «Годы странствований» под живым впечатлением увиденного и прочитанного. Но можно ли категорически утверждать, что его впечатления в точности передадутся другим? А если не было бы названия? Вот если бы слушатели сразу угадали: это долина Обермана, это сонет Петрарки – определенный, Сто двадцать третий или Девяносто седьмой, раз уж таково название! Тогда можно было бы гордиться своей находкой!
«Но почему же я именно так чувствую? – спрашивал себя Лист. – Почему мне кажется, что именно такое расположение аккордов, и некоторая тяжеловесность гармонии, и речитативная мелодическая линия рисуют вечную любовь Петрарки, его единственную, упорную мечту? И есть какая-то строгость, чеканность в этой музыке… Или мне кажется?»