Веселье весельем, а срок «отпускного билета» истекал.
«…и здесь остаться у меня нет никакой надежды, – писал Лермонтов в конце февраля, в том же письме Бибикову, – ибо я сделал вот какие беды: приехав в Петербург, на второй половине масленицы, я на другой же день отправился на бал к г-же Воронцовой, и это нашли неприличным и дерзким. Что делать? Кабы знал, где упасть, соломки бы подостлал…»
И дальше:
«…из Валерикского представления меня здесь вычеркнули, так что даже я не буду иметь утешения носить красной ленточки, когда надену штатский сюртук».
Соломки , было, подостлала чья-то «высокая протекция», благодаря которой отъезд немного отсрочили, потому что бабушка поэта все не ехала, – и у Лермонтова даже загорелась надежда, что все переменится к лучшему.
П.Висковатов пишет:
«За несколько дней перед этим Лермонтов с кем-то из товарищей посетил известную тогда в Петербурге ворожею, жившую у «пяти углов» и предсказавшую смерть Пушкина от «белого человека»; звали ее Александра Филипповна, почему она и носила прозвище «Александра Македонского», после чьей-то неудачной остроты… Лермонтов, выслушав, что гадальщица сказала его товарищу, с своей стороны спросил: будет ли он выпущен в отставку и останется ли в Петербурге? В ответ он услышал, что в Петербурге ему вообще больше не бывать, не бывать и отставки от службы, а что ожидает его другая отставка, «после коей уж ни о чем просить не станешь». Лермонтов очень этому смеялся, тем более что вечером того же дня получил отсрочку отпуска и опять возмечтал о вероятии отставки. «Уж если дают отсрочку за отсрочкой, то и совсем выпустят», – говорил он. Но когда неожиданно пришел приказ поэту ехать, он был сильно поражен. Припомнилось ему предсказание. Грустное настроение стало еще заметнее, когда после прощального ужина Лермонтов уронил кольцо, взятое у Соф. Ник. Карамзиной, и, несмотря на поиски всего общества, из которого многие слышали, как оно катилось по паркету, его найти не удалось».
Евдокия Ростопчина вспоминала:
«Лермонтову очень не хотелось ехать, у него были всякого рода дурные предчувствия. Наконец, около конца апреля или начала мая мы собрались на прощальный ужин, чтобы пожелать ему доброго пути. Я одна из последних пожала ему руку. Мы ужинали втроем, за маленьким столом, он и еще другой друг, который тоже погиб насильственной смертью в последнюю войну. Во время всего ужина и на прощанье Лермонтов только и говорил об ожидавшей его скорой смерти. Я заставляла его молчать и стала смеяться над его казавшимися пустыми предчувствиями, но они поневоле на меня влияли и сжимали сердце».
3
…А среди «прелестных стихов», что он тогда «по утрам» сочинял в Петербурге, была «Родина» (в оригинале – «Отчизна»: непонятно, зачем издатели изменили лермонтовский заголовок, он – теплее ).
Если в самом начале марта 1841 года Белинский писал Боткину: «А каковы новые стихи Лермонтова? Он решительно идет в гору и высоко взойдет, если пуля дикого черкеса не остановит его пути», то две недели спустя он восклицает: «Лермонтов еще в Питере. Если будет напечатана его «Родина», то, аллах-керим, что за вещь: пушкинская, т. е. одна из лучших пушкинских».
Люблю отчизну я, но странною любовью!
Не победит ее рассудок мой…
Так родину еще не любили – и такие стихи еще не писали.
Любовь к отчизне – земле отцов – столь глубока корнями, столь изначальна в душе, что не поддается холодным доводам рассудка. Она внерассудочна, то есть по сути неизъяснима вполне. Ни воинские победы и в честь них патриотические фанфары – «слава, купленная кровью»; ни державное самодовольство – «полный гордого доверия покой»; ни заманки древности – «темной старины заветные преданья» – не пробуждают и даже «не шевелят» в нем «отрадные мечтанья».
И вдруг тяжеловесный слог начала летуче меняет ритм, хотя лишь стопа в размере убавлена, – и стих становится легким, теплым, напоенным чувством, – становится отрадным :
Но я люблю – за что, не знаю сам —
Ее степей холодное молчанье,
Ее лесов безбрежных колыханье,
Разливы рек ее, подобные морям…
(Последняя строка сама разливается, как реки.)
Откуда взгляд на степи, на колышущиеся леса, на разливы рек? – Он с какой-то неведомой высоты: иначе этого всего не разглядишь. Он еще не космичен – но все же высоко-высоко над землей; он, этот взгляд, словно притянут к родной земле, и только поэтому еще не воспарил в самый космос. И это притяжение так ощутимо, так зовуще, что поэт вновь «спускается» на землю:
Проселочным путем люблю скакать в телеге
И, взором медленным пронзая ночи темь,
Встречать по сторонам, вздыхая о ночлеге,
Дрожащие огни печальных деревень.
Этот медленный взор – взор любви, взыскующей родного, взор непоказного сострадания, вполне равнозначный народному понятию: жалеть – и значит любить .
Иначе почему бы уже более полутора веков так волнуют нас совершенно, казалось бы, простые, непритязательные слова – и эта неизбывной трогательности картина:
Дрожащие огни печальных деревень…
Глаз видит сущее – и глубиной прапамяти, безошибочно выделяя ему привычное, родное , много раз виденное твоими предками, да они словно бы и смотрят вместе с тобою, через тебя:
Люблю дымок спаленной жнивы,
В степи кочующий обоз
И на холме средь желтой нивы
Чету белеющих берез.
С отрадой, многим незнакомой,
Я вижу полное гумно,
Избу, покрытую соломой,
С резными ставнями окно;
И в праздник, вечером росистым,
Смотреть до полночи готов
На пляску с топаньем и свистом
Под говор пьяных мужичков.
Музыка этого стихотворения прихотлива, изменчива, раздольна и неожиданна, как русская песня.
Народная наша песня ведь как?.. начинается с пасмурного денька, с грусти-печали или непроходимой тоски и потихоньку-помаленьку расходится, красно солнышко промелькивает в тучах и потом все чаще пробивается и уже вовсю греет, печет… а песня из тягучей, заунывной бойчеет, веселеет и вот уже жарит ярой, безоглядной пляской.
Так и эта странная любовь у Лермонтова начинается с мрачного отрицания, казалось бы, несокрушимых, властно внушенных сознанию истин – и тут, отбросив их как ненужное, холодное, не сроднившееся с сердцем, его чувство воспаряет высоко, и взору открывается действительно любимое, необъяснимо влекущее, природное и родное. Жаль-любовь затепливает душу, когда глаза видят в ночной тьме дрожащие огни печальных деревень и вдруг согревается сердце изнутри – и уже горит, – и память выхватывает из своих глубин самое дорогое, без чего тебя, живого, любящего, горячего (а не холодного или тепло-хладного рассудком), никогда бы не было на свете: дымок спаленной жнивы (хлеб собран!), ночующий обоз (мужики по делам едут), чету белеющих берез (чистую русскую красоту природы). И новый взлет горячего сыновнего чувства к отчизне – отрада , неожиданно открывшаяся радость, что изба крепка и крыта (довольство в доме!), окно с резными ставнями (залюбуешься!). И – праздник, обычный деревенский праздник, простое веселье (быть может, по окончании жатвы), пляска с топаньем и свистом … а коль скоро под говор (не брань, не крики) пьяных мужичков , так значит все слава Богу, лад в жизни.