Я потихоньку смылся от ее справедливого гнева, неожиданно для себя самого проведя в доме великого поэта с 11 часов утра до 5 часов утра следующего дня — 18 часов!
Пастернак вскоре дал мне прочесть рукопись «Доктора Живаго», но на преступно малый срок — всего на ночь. Роман тогда меня разочаровал. Мы, молодые писатели послесгалинского времени, увлекались тогда рубленой, так называемой «мужской» прозой Хемингуэя, романом Ремарка «Три товарища», «Над пропастью во ржи» Сэлинджера. «Доктор Живаго» показался мне тогда слишком традиционным и даже скучным. Я не прочел роман — я его перелистал. Когда утром я отдавал роман Пастернаку, он пытливо спросил меня:
— Ну как?
Я как можно вежливее ответил:
— Мне нравятся больше ваши стихи.
Пастернак заметно расстроился и взял с меня слово когда-нибудь прочесть роман не спеша.
В 1967 году, после смерти Пастернака, я взял с собой иностранное издание «Доктора Живаго» в путешествие по сибирской реке Лене и впервые его прочитал. Я лежал на узкой матросской койке, и, когда я переводил глаза со страниц на медленно проплывающую в окне сибирскую природу и снова с природы на книгу, между книгой и природой не было границы.
В 1972 году в США Лилиан Хеллман, Джон Чивер и несколько моих друзей почему-то затеяли спор, какой роман самый значительный в XX веке, и все мы в конце концов сошлись на «Докторе Живаго». Да, в нем есть несовершенства — слаб эпилог, автор слишком наивно организует встречи своих героев. Но этот роман — роман нравственного перелома двадцатого века. Когда я читал его впервые, мне и в голову не пришло, что с ним может случиться. Начался трагический скандал.
Роман вышел во всем мире. Некоторые западные газеты печатали рецензии с провокационными заголовками типа «Бомба против коммунизма». Такие вырезки услужливые бюрократы, разумеется, клали на стол Хрущеву. После Нобелевской премии скандал разгорелся еще сильней. Советские газеты наперебой публиковали так называемые «письма трудящихся», которые начинались примерно так: «Я роман «Доктор Живаго» не читал, но им предельно возмущен». Первый секретарь ЦК комсомола, будущий руководитель КГБ Семичастный потребовал выбросить Пастернака «из нашего советского огорода». Меня вызвал к себе тогдашний секретарь парткома московских писателей Виктор Сытин и предложил на предстоящем собрании осудить Пастернака от имени молодежи. Я отказался. Секретарь парткома заставил меня поехать к секретарю Московского комитета комсомола Мосину. Надо отдать должное Мосину, он меня не пытался переубедить, и в его глазах было не бюрократическое негодование, а удивленное пытливое уважение. Когда я прямо спросил его: «Скажите честно — а вы сами читали роман?», он опустил глаза и жестом остановил возмущенные излияния Сытина по моему адресу:
— Товарищ Евтушенко изложил нам свою точку зрения. Вопрос закрыт.
Через много лет, придя в ЦК пробивать очередные стихи, остановленные цензурой, я встретил в коридоре Мосина — он работал в сельхозотделе.
— А вы знаете, — сказал он, — после того разговора я и «Доктора Живаго» прочел, да и вас начал читать.
В. Солоухин через много лет после своего выступления против Пастернака утверждал, что отказаться тогда было невозможно. Неправда — отказаться от предательства всегда возможно. Снежный ком все нарастал. Неожиданным ударом для многих и меня было то, что на собрании против Пастернака выступили два крупных поэта — Мартынов и Слуцкий.
После этого — единственного в своей безукоризненно честной жизни недостойного поступка — Слуцкий впал в депрессию и вскоре ушел в полное одиночество, а затем в смерть. И у Мартынова, и у него была ложная идея — они полагали, что, отделив левую интеллигенцию от Пастернака, тем самым спасают «оттепель». Но, пожертвовав Пастернаком, они пожертвовали самой «оттепелью». Через несколько лет после смерти Бориса Леонидовича Хрущев рассказал Эренбургу, что, будучи на острове Бриони в гостях у маршала Тито, он впервые прочитал полный текст «Доктора Живаго» по-русски и с изумлением не нашел ничего контрреволюционного. «Меня обманули Сурков и Поликарпов», — сказал Хрущев. «Почему бы тогда не напечатать этот роман?» — радостно спросил Эренбург. «Против романа запустили всю пропагандистскую машину, — вздохнул Хрущев. — Все еще слишком свежо в памяти… Дайте немножко времени — напечатаем…» Хрущев не успел это сделать, а Брежнев не решился или даже не подумал об этом.
Однако вернемся туда, в год скандала, ко времени моей последней встречи с Пастернаком в 1960 году. Я боялся быть бестактным сочувствователем, зайдя к Пастернаку без приглашения. Межиров подсказал мне, что Пастернак, наверное, появится на концерте Станислава Нейгауза. Мы поехали в Консерваторию и действительно увидели Пастернака в фойе. Он заметил нас издалека, все понял, сам подошел и, стараясь быть, как всегда, веселым, сразу обогрел добрыми словами, какими-то незаслуженными комплиментами, цитатами из нас и пригласил к себе. Я вскоре приехал к нему на дачу. От него по-прежнему исходил свет, но теперь уже какой-то вечерний.
— А знаете, — сказал Пастернак, — у меня только что были Ваня и Юра… Они сказали, что какие-то Фирсов и Сер-гованцев собирают подписи под петицией студентов Литературного института с просьбой выслать меня за границу… Ване и Юре пригрозили, что, если они этого не подпишут, их исключат и из комсомола, и из института. Они сказали, что пришли посоветоваться со мной — как им быть. Я, конечно, сказал им так: «Подпишите, какое это имеет значение… Мне вы все равно ничем не поможете, а себе повредите…» Я им разрешил предать меня. Получив это разрешение, они ушли. Тогда я подошел к окну своей террасы и посмотрел им вслед. И вдруг я увидел, что они бегут как дети, взявшись за руки и подпрыгивая от радости. Знаете, люди нашего поколения тоже часто оказывались слабыми и иногда, к сожалению, тоже предавали… Но все-таки мы при этом никогда не подпрыгивали от радости. Это как-то не полагалось, считалось неприличным… А жаль этих двух мальчиков. В них было столько чистого, провинциального… Но боюсь, что теперь из них не получится поэтов…
Пастернак оказался прав — поэтов из них не получилось.
Поэзия не прощает. Предательство других людей становится предательством самого себя.
Расставаясь, Пастернак сказал:
— Я хочу дать вам один совет. Никогда не предсказывайте свою трагическую смерть в стихах, ибо сила слова такова, что она самовнушением приведет вас к предсказанной гибели. Вспомните хотя бы, как неосторожны были со своими самопред-сказаниями Есенин и Маяковский, впоследствии кончившие петлей и пулей. Я дожил до своих лет только потому, что избегал самопредсказаний…
Надпись, которую Пастернак сделал мне на книге в день первого знакомства 3 мая 1959 года, звучит так:
«Дорогой Женя, Евгений Александрович. Вы сегодня читали у нас и трогали меня и многих собравшихся до слез доказательствами своего таланта. Я уверен в Вашем светлом будущем. Желаю Вам в дальнейшем таких же удач, чтобы задуманное воплощалось у Вас в окончательных исчерпывающих формах и освобождало место для последующих замыслов. Растите и развивайтесь.
Б. Пастернак».
Цветаева заметила, что почерк Пастернака был похож на летящих журавлей.
Рано ушедший критик В. Барлас, когда-то открывший мне многое о Пастернаке, писал: «Многие остаются живыми чересчур долго… Но они выигрывают только годы лжи и страха…» Пастернак тоже боялся. Пастернак тоже не всегда вступал в прямое противоборство с ложью. Но он переступил через свой страх, который мог стать ложью, и, умерев, выиграл дарованные его журавлям долгие годы полета.
В 1985 году Михаил Горбачев ошеломил и очаровал человечество, включая даже Маргарет Тэтчер, тем, что совершенно неожиданно для Коммуниста Номер Один Империи Зла произнес тезис о примате общечеловеческих ценностей над классовой борьбой, что полностью опрокидывало всегдашнюю коммунистическую доктрину.
Но под гром аплодисментов, оглушивших забывчивое человечество, никто, в том числе и сам Горбачев, даже не вспомнил о том, что примерно тридцать лет назад один человек из той же самой страны, осмелившийся воплотить этот тезис в романе, был морально распят своими соотечественниками.
Я не знаю — читал ли этот роман Горбачев. Наверное, нет, и, возможно, будучи комсомольским функционером, не читая романа, даже осудил его на каком-нибудь собрании, как это было предписано «сверху». Но это не так важно.
Идеи, вброшенные в воздух человечества с опасной для их авторов преждевременностью, не напрасны. Они становятся как бы магнитами, парящими в воздухе, и постепенно притягивают к себе все больше и больше душ. Так было в римских каменоломнях во времена раннего христианства, так было в советских убежищах свободы — в крошечных кухоньках, где русская интеллигенция зачитывалась запрещенным романом Пастернака в бледных, истертых до дыр машинописных копиях.