Иронический подход к личности и философским поискам Чаадаева уводил Давыдова от понимания их подспудной сложности, от разговора и спора по существу. В «Современной песне» поэт пишет о смене «века богатырей» веком «мошек да букашек», корчащих из себя либералов и напитавшихся из газет модными бреднями о ниспровержении существующих правительств. Говоря о хулителях деспотизма и проповедниках равенства, замысливших ослабить Россию, Давыдов замечает:
…Томы Тьера и Рабо
Он на память знает
И, как ярый Мирабо,
Вольность прославляет.
А глядишь: наш Мирабо
Старого Гаврило
За измятое жабо
Хлещет в ус да в рыло.
Петр Яковлевич, конечно, не хлестал своих слуг ни в ус, ни в рыло и никак не вмещался в компанию загоскинских «недовольных», ратующих за прогресс буржуазной цивилизации и подчинение ей русского общества.
Более того, как раз в пору появления «Современной песни» у Чаадаева происходило дальнейшее критическое осмысление текущих тенденций европейского развития. Продолжая внимательно следить за последствиями июльской революции 1830 года, он в письмах к А. И. Тургеневу 1835 года рассуждает о «волканическом извержении всей накопленной Францией грязи, выбросившем в свет плачевную золотую посредственность». По его мнению, «несказанная прелесть» этой посредственности отбросила мир, подобно декабристскому восстанию, на полстолетия назад и до того спутала все социальные, идеи, что неизвестно, когда они распутаются.
Изучая по иностранным журналам и первоисточникам движение умов в Европе, он все чаще обнаруживает удручающие для «одной мысли» симптомы, например, в сочинениях Гейне, которого называет по имени цареубийцы «Фиески в философии». «Вы знаете, — обращается Петр Яковлевич к А. И. Тургеневу, — что он проводит параллель между Кантом и Робеспьером, Фихте и Наполеоном, Шеллингом и Карлом X. Я, следовательно, только продолжил параллель и вполне естественно пришел к ужасающему сочетанию этих двух сатанинских существ, представляющих, как тот, так и другой, цареубийц, каждый на свой лад. Смею думать, что этот новый Фиески немногим лучше старого; но, во всяком случае, его книга есть покушение, во всем подобное бульварному, с тою только разницею, что короли Гейне законнее короля Фиески; ибо это, во-первых, сам Господь Бог, а затем все помазанные науки и философии. В остальном тот же анархический принцип, то же следствие вашей прославленной революции; наконец, как тот, так и другой бесспорно вышли из парижской грязи».
Подобные оценки Чаадаев называет беспристрастными суждениями, обусловленными безличностью русского ума, который может отстраненно, с должного расстояния смотреть на протекающие в других странах события. «Мы стоим, по отношению к Европе, на исторической точке зрения, или, если угодно, мы — публика, а там актеры, нам и принадлежит право судить пьесу… Россия слишком могущественна, чтобы проводить национальную политику… ее дело в мире есть политика рода человеческого… Провидение создало нас слишком великими, чтоб быть эгоистами… оно поставило нас вне интересов национальностей и поручило нам интересы человечества… все наши мысли в жизни, науке, искусстве должны отправляться от этого и к этому приходить… в этом наше будущее, наш прогресс…». Петр Яковлевич неожиданно для многих подчеркивает, что Россия призвана к необъятному умственному делу: не только к разрешению всех вопросов, возбуждающих споры в Европе, но и к «разгадке человеческой загадки».
Залог такой высокой миссии, не перестает повторять Чаадаев, именно в ее отделенности от современной «крутни Запада», его идей, страстей и интересов, раздробляющих и распыляющих умы. Но не только от современной, которая, следуя его логике культурно-исторического единства и преемственности, не могла не зависеть от предшествующих этапов европейского развития. И еще в 1833 году, говоря о вселенской роли России, Петр Яковлевич писал о том, что у нас нет «ни закоренелых предрассудков, ни старых привычек, ни упорной рутины». На данном этапе развития его своеобразно пульсирующей мысли эта роль определяется такой изолированностью России от настоящего и прошлого Европы, которая обусловливает состояние духовной отрешенности от ложных уклонов в эволюции цивилизации. Подобная отрешенность, непосредственность и незамутненность сознания может позволить, по мнению Чаадаева, верно оценить не только ошибки и просчеты, по завоевания и достижения чужого опыта, воспринять великие идеи всеединства и братства в их целости и чистоте. «Мы призваны, напротив, — замечает он в послании к А. И. Тургеневу, — обучить Европу бесконечному множеству вещей, которых ей не понять без этого. Не смейтесь; вы знаете, что это мое глубокое убеждение. Придет день, когда мы станем умственным средоточием Европы, как мы уже сейчас являемся ее политическим средоточием, и наше грядущее могущество, основанное на разуме, превысит наше теперешнее могущество, опирающееся на материальную силу. Таков будет логический результат нашего долгого одиночества; все великое приходило из пустыни…»
С точки зрения нового поворота в своих философско-исторических рассуждениях Чаадаев осуждает зарождавшиеся на его глазах и в известной степени провоцируемые его проповедью славянофильские поиски самоценного значения русского прошлого, что, по его мнению, сужает вселенское предназначение России до узкой идеи национальной замкнутости. Однако он не уверен до конца в правоте своего осуждения: «В настоящее время невозможно предвидеть, куда это нас приведет; быть может, в глубине всего этого скрывается некоторое добро, которое и проявится в назначенный для сего час…»
Так, возвратно-поступательными скачками противоречивая мысль Петра Яковлевича уходит весьма далеко от логики и пафоса первого философического письма, которое в представлении многих современников продолжает оставаться, вызывая публичное раздражение и полемику, выражением всей полноты его взглядов.
Живая подвижность его воззрений в восприятии современников является одновременно причиной их одностороннего и неадекватного понимания и вместе с тем сопровождается дальнейшим ростом недоразумений, популярности и легенд вокруг его личности. «Про Чаадаева, — замечает М. И. Жихарев, — узнали люди, которые никогда его не видали, кругом своего существования были от него совершенно отделены, никогда не имели никакой возможности с ним встретиться, и без того, быть может, про него во всю жизнь бы не сведали. По милости его блистательного, искрившегося мыслями разговора стали ему приписывать то, чего он никогда не говорил; по той причине, что писал он не по-русски, стяжал, — чего с кровно русскими почти что никогда не бывает, — очень большую популярность между иностранцами, у нас проживающими. Его сочинения начали уже ходить по рукам, разными лицами переписанные с ошибками и пропусками, а про него самого выдумывали небывалые анекдоты, которые повторялись даже людьми высокопоставленными. Насколько то возможно в России, подвергнулся почестям карикатуры, и в виде бессильно-завистливого, озлобленного осмеяния, и в виде любящей добродушной шутки…» В пример подобных анекдотов Жихарев приводит рассказ одной известной графини, поверившей важным гостям, что «вот, мол, какой дурак Чаадаев: он заказал свой портрет и велел написать себя в кандалах».