Так поступал бы, я полагаю, разумный человек, если бы он был свободен от принуждения со стороны другого человека. Не будучи свободен, он поступает совсем по-иному. Он уже давно прошел ту стадию, когда машины применяются лишь для выполнения работы, вызывающей у обыкновенного человека отвращение, или такой работы, которую машина могла бы сделать так же хорошо, как и человек. И если нужно произвести какую-нибудь промышленную продукцию, он каждый раз инстинктивно ждет, чтобы была изобретена машина. Он — раб машин; новая машина должна быть изобретена, а после того как ее изобретут, он должен — не скажу: использовать ее, — но быть ею использованным, хочет ли он того или нет. Но почему же он раб машин? — Потому что он раб системы, для существования которой изобретение машин оказалось необходимым.
Теперь я должен отбросить, а может быть, уже и отбросил допущение о равенстве условий и напомнить, что, хотя в каком-то смысле все мы рабы машин, все же некоторые люди непосредственно, а вовсе не метафорически являются таковыми, и они — именно те люди, от которых зависит большая часть искусств, то есть рабочие. Для системы, удерживающей их в положении низшего класса, необходимо, чтобы они либо сами были машинами, либо слугами машин и ни в коем случае не проявляли интереса к продукции, которую выпускают. Пока они являются для своих предпринимателей рабочими, они составляют часть машинного оборудования мастерской или фабрики; в своих же собственных глазах они — пролетарии, то есть человеческие существа, работающие, чтобы жить, и живущие, чтобы работать: роль ремесленников, создателей вещей по собственной доброй воле, ими давно уже сыграна.
Рискуя вызвать упреки в сентиментальности, я намерен заявить, что коль скоро это так, коль скоро труд, изготовляющий вещи, которые должны быть художественными, стал лишь бременем и рабством, то я радуюсь, что по крайней мере он не в состоянии создавать искусство и что его продукция лежит где-то посредине между окоченевшей утилитарностью и бездарнейшей подделкой.
Но в самом ли деле это только сентиментально? Мы, научившись видеть связь между промышленным рабством и упадком искусств, научились также надеяться на будущее этих искусств, ибо несомненно придет день, когда люди сбросят ярмо и откажутся мириться с искусственным принуждением спекулятивного рынка, который вынуждает их тратить свои жизни на бесконечный и безнадежный труд. И когда этот день наконец придет и люди станут свободными, возродится и их чувство прекрасного и их воображение, и они создадут такое искусство, какое им нужно. Кто может утверждать, что оно не превзойдет настолько искусство прошлых столетий, насколько последнее превосходит те несовершенные реликвии, которые останутся от нынешнего коммерческого века?
Несколько слов по поводу одного возражения, которое часто выдвигают, когда я говорю на эту тему. Могут сказать и обычно говорят: «Вам жалко искусства средних веков (это действительно так!), но создавшие его люди не были свободны; они были крепостными, были цеховыми ремесленниками, зажатыми в стальных тисках торговых ограничений; у них не было политических прав, и они подвергались самой беспощадной эксплуатации со стороны своих хозяев из благородного сословия». Что ж, я вполне допускаю, что угнетение и насилие средневековья повлияли на искусство того времени. Его недостатки, несомненно, вызваны этими явлениями, они в известной степени подавляли искусство. Но именно поэтому я говорю, что, когда мы сбросим с себя нынешний гнет, как сбросили старый, мы сможем ожидать, что искусство эпохи подлинной свободы превзойдет искусство прежних жестоких времен. Однако я утверждаю, что органическое, общественное многообещающее передовое искусство было в те времена возможно, тогда как жалкие образцы его, которые остаются теперь, являются плодами безнадежных индивидуальных усилий, и они пессимистичны и обращены в прошлое.
И то оптимистическое искусство может существовать посреди всего угнетения прошлых дней потому, что орудия угнетения были тогда совершенно явными и выступали как нечто внешнее по отношению к труду ремесленника. Это были законы и обычаи, открыто предназначенные ограбить его, и то было явное насилие, вроде разбоя на большой дороге. Короче говоря, промышленное производство не было тогда орудием ограбления «низших классов»; теперь же оно — главное орудие этого глубокочтимого занятия. Средневековый ремесленник был свободен в своем труде, поэтому он делал для себя из него, насколько было возможно, забаву, и поэтому все красивое, что выходило из его рук, говорило о наслаждении, а не о боли. Поток надежд и мыслей изливался на все, что человек создавал, начиная от собора и кончая простым горшком. Итак, попробуем выразить нашу мысль таким способом, чтобы это было наименее почтительно по отношению к средневековому ремесленнику и наиболее вежливо в отношении сегодняшнего «работника». Бедняга XIV века — его труд так мало ценился, что ему дозволялось тратить на него часы, услаждая себя — и других. Но у теперешнего перегруженного рабочего каждая минута очень дорога и вечно отягощена необходимостью выколачивать прибыль, и ему не дозволяется тратить на искусство ни одну из этих минут. Нынешняя система не позволяет ему — не может позволить — создавать художественные произведения.
Но странное явление возникло в наше время. Существует целое общество дам и джентльменов, действительно очень изысканных, хотя, вероятно, и не столь уж просвещенных, как то обычно думают, и множество представителей этой рафинированной группы действительно любит красоту и жизнь, иными словами — искусство, готовы на жертвы, чтобы его получить. Их возглавляют художники, обладающие большим мастерством и высоким интеллектом, и в целом — это немалых размеров организм, нуждающийся в художественных произведениях. Но произведений этих все же нет. А ведь множество этих требовательных энтузиастов — не бедняки и не беспомощные люди, не невежественные рыбаки, не полубезумные монахи, не легкомысленные оборванцы — короче говоря, ни один из тех, кто, заявляя о своих нуждах, раньше так часто сотрясал мир и будет еще снова его сотрясать. Нет, они — представители правящих классов, повелители людей: они могут жить, не трудясь, и располагают обильным досугом, чтобы поразмыслить, как воплотить в жизнь свои желания. И все же они, я утверждаю, не могут получить искусства, которого так, по-видимому, жаждут, хотя столь рьяно рыщут в поисках его по всему миру, сентиментально огорчаясь при виде жалкой жизни несчастных крестьян Италии и умирающих с голоду пролетариев ее городов, — ведь жалкие бедняки собственных наших деревень и наших собственных трущоб уже утратили всякую живописность. Да, и повсюду не много осталось им от действительной жизни, и это немногое быстро исчезает, уступая нуждам предпринимателя и его многочисленных оборванных рабочих, равно как и энтузиазму археологов, реставраторов мертвого прошлого. Скоро не останется ничего, кроме обманчивых грез истории, кроме жалких остатков в наших музеях и картинных галереях, кроме заботливо оберегаемых интерьеров наших изысканных гостиных, глупых и поддельных, достойных свидетельств развращенной жизни, которая там идет, жизни придавленной, скудной и трусливой, скорее скрывающей, чем подавляющей, естественные влечения, что не препятствует, однако, алчной погоне за наслаждениями, если только ее удается благопристойно скрыть.
Искусство исчезло и может быть «восстановлено» в своих прежних чертах ничуть не более, чем средневековое здание. Богатые и рафинированные люди не могут получить его, если и пожелали бы и если бы мы поверили, что иные из них могут его добиться. Но почему? Потому что тем, кто мог бы дать такое искусство богатым, они не позволяют его создавать. Иными словами, между нами и искусством лежит рабство.
Цель искусства, как я уже выяснил, — снять проклятие с труда, сделать так, чтобы наше стремление к деятельности выразилось в работе, доставляющей нам наслаждение и пробуждающей сознание, что мы создаем нечто достойное нашей энергии. И поэтому я говорю: так как мы не можем создать искусство, гоняясь только за его внешними формами, и не можем получить ничего, кроме поделок, то нам остается попробовать, что получится, если мы предоставим эти поделки самим себе и попытаемся, если сможем, сберечь душу подлинного искусства. Что касается меня, то я верю, что если мы попытаемся осуществлять цели искусства, не очень-то думая о его форме, то добьемся наконец того, чего хотим. Будет ли это называться искусством или нет, но это по крайней мере будет жизнь, а в конечном счете именно ее-то мы и жаждем. И жизнь может привести нас к новому величественному и прекрасному изобразительному искусству — к архитектуре с ее разносторонним великолепием, свободной от незавершенности и упущений искусства прежних времен, к живописи, соединяющей красоту, достигнутую средневековым искусством, с реализмом, к которому стремится искусство современное, а также к скульптуре, которой будут присущи изящество греков и выразительность Возрождения в сочетании с каким-то еще неведомым достоинством. Такая скульптура создаст фигуры мужчин и женщин, несравненные по жизненной правдивости и не теряющие выразительности, несмотря на превращение их в архитектурный орнамент, что должно быть характерно для подлинной скульптуры. Все это может осуществиться, в противном же случае мы забредем в пустыню и искусство умрет в нашей среде или же будет слабо и неуверенно пробиваться в мире, предавшем полному забвению прежнюю славу художеств.