Но не пропустите, не опоздайте — умоляю вас, посмотрите направо: там завершается последний акт тихой итальянской драмы. Синьора прощается с хахалем.
Синьора уже одета в посконную рубаху на голое тело. Одевальщица, присев на пол . у ног синьоры, переплетает крест-накрест веревочки от лаптей на ее онучах. А Марина в упор рассматривала стоящего прямо перед ней Роберто; она завершала подробную инвентаризацию всех его милых и таких знакомых черт, черточек, неправильностей и особых примет. Она невольно придвинулась к нему вплотную и тихонько, не без добродушной иронии полупропела, полупроговорила: "О, мио каро, мио каро". Наш "оркестр" обрадовался и заиграл громче и мелодраматичней. Я цыкнул на них: "Не надо сантиментов! Не надо надрыва! Не драматизируйте ситуацию, не старайтесь попасть в тон актерам. Идите наперерез! Безразличнее. Беззаботнее. Без жима". Они исполнили мое приказание, но были явно расстроены: пропустить такой трогательный момент — синьора ведь навсегда прощается с любимым. А Марина поняла меня превосходно. Когда Роберто протянул руки, чтобы обнять ее, она легко отвела их, повернула его лицом к двери и легонько подтолкнула на выход. И он покорно пошел. Вот он идет прямо на вас. Посмотрите на него — вы никогда не видели такой забавной и трогательной картинки: лицо дурака, улыбающегося и расстроенного неизвестно чем.
Между прочим, если хотите усилить театральность происходящего, вы должны как можно сильнее нагнетать обстановку неповторимости, уникальности происходящего в каждый данный момент — это же невозможно: он плачет, глупый, он еще и плачет! Луи пьяндже! Луи пьяндже! О чем, почему и зачем тебе плакать, Роберто?! Перкё, перкё, ньянджере?
С тех пор прошло уже пять или шесть лет, а в моей слабеющей памяти все не тускнеет воспоминание о мокром от слез удивленном непонимании, дрожавшем на ухоженной и упитанной физиономии стареющего чичисбея. Но всего этого, к сожалению не увидел никто из зрителей и, главное, не потому что этого не было, оно было, было... Было и затерялось в суматохе параллельного импровизирования, в горячей и безжалостной неразберихе соревнования, под впечатлением сокрушительной победы русских артистов и русских обрядов.
Мое поражение было тройным: поражением режиссера, поражением теоретика театра и поражения практического педагога-тренера. Но я не расстроился нисколько. Неудача была для меня не очень важна. Важным для меня было то, что моя интернациональная команда (и итальянцы и русские), а вместе с нею и вы, уважаемые слушатели моей лекции, прошли через ритуальную игровую ситуацию публично и лично.
Когда же ритуальная прелюдия была исполнена до конца, когда синьора Дзанки уже лежала, развалившись, на жарко натопленной русской печи, позевывая и почесывая подмышками, а "малый" переминался рядом с ноги на ногу, то ли стесняясь залезть на печку, то ли собираясь убежать в равнодушную тишину потусторонней жизни, я сделал довольно неожиданное для них и для себя заявление:
— А саму сцену Феклы и Дванова мы играть сегодня не будем — вы сыграете ее прямо на спектакле, после-послезавтра. Ваша смерть откладывается на три дня".
Тут я складываю вчетверо свой "рассказ" и прячу его в карман.
Итальянская новелла была прекрасна, но — нет в мире совершенства, и в ней был небольшой, скорее всего, случайный недостаток — недостаток юмора, а ведь ритуал может быть не только возвышенно-трагедийным или драматически-напряженным, не только сниженно-пародийным — он может быть лирическим и веселым. Если нужны примеры из жизни, то вот они: обряд пасхального целования (Христос воскресе! — Воистину воскресе!) обряд свечения куличей и творожных пасх, катание крашенных яиц на родительских могилах. Это все обряды благодарственные, ритуалы благодарения. А вот и еще: ритуалы просто дарения — подношение хлеба-соли дорогам гостям (это у нас), выставление зрителем чашечки сакэ для любимого актера, национального кумира. По ассоциации немедленно вспоминаются бенефисные подношения актеру или актрисе в российском театре прошлого века— тут уж воцарялось удалое "разгуляйся душа!": гигантские венки из золоченых лавров, часы с золотой крышкой, украшенной сапфирами и рубинами, кольца и серьги с бриллиантами и тысячерублевые лакированные коляски с парой вороных.
Но самый потрясающий подарок, какой мне приходилось встречать, получил известнейший режиссер А. А. Гончаров уже на склоне двадцатого века — лет пятнадцать тому назад. Вышел он в день своего шестидесятилетия из своей квартиры, направляясь в театр , а из-за угла коридора у лифта к нему порхнула одна из его учениц, хорошенькая и упитанная девица, и продекламировала задушевно и с придыханием: "1918 год. В этом году Вы появились на свет", — и преподнесла ему прекрасную гвоздику. Мэтр оторопел и, покраснев от смущения и удовольствия, поцеловал поздравительницу в узкий лобик. Они спустились в вестибюль, а там, перед автоматическими дверями лифта, уже стояла вторая девушка с цветком: "1919 год. В этом году вы произнесли свое первое слово, и оно было, конечно, словом "мама". Гончарову захотелось поплакать, но он сдержался, потому что рядом с ним шла его обожаемая жена Вера Николаевна, ревниво охраняющая его здоровье. На крыльце из-за припаркованных у входа "Жигулей" возник молодой человек приятной наружности и срывающимся баском пробубнил: "год 1920-й. Вы сделали свой первый самостоятельный шаг".
Профессор и завкафедрой озирался по сторонам, он начинал уже понимать, что происходит: любимые ученики раскладывают по годам его биографию, он старался угадать, что они будут говорить дальше и где прячется следующий. Но не угадал. Когда они проходили под полутемной и абсолютно пустой аркой малобронного театра, от стены отделился, отлип, как тень бандита, еще один ухарь-студент и поздравил шефа с четвертым днем рождения, который был ознаменован первой гончаровской дракой в бульварной песочнице. На бульваре от памятника Тимирязеву к ним подбежала парочка с цветами: девочка сказала: "В 1922-м году вы начали общественную жизнь — пошли в младшую группу детского сада", — а мальчик добавил не без намека: "Там вы встретились и познакомились с Верой Николаевной". Учитель получил еще две гвоздики. Постепенно собирался букет.
У кинотеатра повторного фильма из застекленной двери фотоателье выдвинулась вперед баскетбольная дева и сексуальным, хрипловатым голосом Людмилы Гурченко объявила: "1923-й. Вы влюбились в свою подружку Верочку, и эта необыкновенная любовь, не прерываясь и не увядая, продолжается до сих пор". Гвоздика на этот раз была белая, а глаза красавицы Веры Николаевны — красные и мокрые.
Дальше пошли: щеток за первое артистическое выступление во Дворце Пионеров, сразу девять гвоздик за среднюю школу, алая красавица за поступление на режиссерский факультет ГИТИСа, букет за годы учебы в институте, цветочек за дипломный спектакль, за уход в ополчение в сорок первом и кровавая гвоздика за ранение, три экземпляра за фронтовой театр, и еще, и еще, и еще — за все последующие спектакли и за все театры поименно, за почетные звания и ученые степени, так что когда растроганный Народный артист Советского Союза подошел к своему театру в его руках костром пылал красный букет из шестидесяти наиболее ярких представителей семейства гвоздичных (Caryophyllaceae Dianthus).
Узнав об этом, я был растроган не меньше, чем сам Андрей Александрович, ничуть не меньше. Согласитесь: прекрасный ритуал дарения и абсолютно оригинальный. Могу назвать и "автора-постановщика" — Женя Каменькович, теперь известный московский режиссер, а тогда скромный гончаровский студент. Талант проявляется рано.
Если необходимы примеры использования веселых ритуалов в театре, то имеются и таковые.
1) В спектакле "12 стульев" (1972) мы использовали ритуал для решения сцены посещения О. Бендером столовой 2-го дома Старгородского Губсобеса. Мы сделали ритуалом поглощение еды. Параллельно рампе и вплотную к ней вместо длинного общего стола ставился через всю сцену большой лозунг — белые буквы по красному кумачу: "Пережевывая пишу, ты помогаешь государству". За плакатом на коленках располагались лицом к зрительному залу алчущие туальденоровые старички и оголодавшие туальденоровые старушки в сереньких толстовочках, в сереньких платочках и панамках, с серенькими алюминиевыми тарелками и ложками, жадно пожирающие серую кашу из шрапнели. Они, как по команде, садились, как по команде, разевали беззубые рты, глотали кашу и облизывали ложки. Темп еды ритуально нарастал, тарелки ритуально пустели, и, когда оставалось только корочкой хлеба или пальцем сакрально собрать со дна последние остатки пищи, над едоками домокловым мечом или лезвием гильотины опускался с колесников и зависал второй, еще более монументальный лозунг: "мясо — вредно!". Старички и старухи спохватывались и, как по команде, запевали жизнерадостную песню, сопровождая ее ритмичной пантомимой теперь уже воображаемой еды: "Увезу тебя я в тундру, увезу к седым снегам...". Наступал ритуальный экстаз и в пение включались сочувствующие и заведенные зрители: "Мы поедем, мы помчимся на оленях утром ранним и отчаянно ворвемся прямо в снежную зарю...". Хохоча и сползая на пол от взаимного восторга, объединялись в ритуальное целое зрители и актеры. Это был пародийный, развенчанный ритуал, но все же, все же...