Он был радонежский — из глухой среднерусской стороны и сколько бы ни жил в столице княжества — Москве, а все любил этот край, и обитаемый, и словно отгороженный от всего мира. Седая старина, вот она, рядом: на холме "Белые боги" касался рукой Рублев поверженных языческих истуканов, высеченных из белого камня; здесь сказка жила, как живая…
Украшая рисунками пергамент Евангелия, Рублев думал о своей земле. Звери, рисованные им, играли вольно и приветливо. Голубая цапля склонилась, чтобы заклевать змею, ощетинившуюся колючками, но посматривала на нее добродушно. Взъерошенная змея, впрочем, так же гостеприимно глядела на красавицу цаплю. Орел казался какой-то доброй птицей, несущей в лапах книгу… Невдалеке от городка Радонежа стояла Троицкая обитель, где жили и ученые монахи, и путешествовавшие за три моря, где в библиотеке привечали размышляющего над жизнью и книгой. Вполне мог радонежский край быть гнездом, откуда выносила та птица книгу.
Рублев книгу чтил. Заставки к Евангелию — простые, веселые, нарядные — звали к "печатному" слову. Изобразил стремительного ангела, который, сверкая яркими красками крыльев и одежд, несет книгу в кольце нескончаемого искания, как факел, освещающий путь к знанию и надежде. Интеллигентом своего времени, едва ли не радонежским жителем, изобразил художник евангелиста Матфея: русский мудрец склонился над книгой у стола-конторки…
Уже немолодым человеком, известным мастером великокняжеской иконной мастерской пришел Андрей Рублев в монастырь из "мира", чтобы еще ближе к нему приблизиться. Человек средневековья, он мог следовать своему призванию, лишь работая для церкви. И еще полюбились Андрею Рублеву в монастырях библиотеки, где читал он разные книги — русские, византийские, греческие, сербские, болгарские…
Захватчики-вороги швыряли книги в костры. Небрезгливо, а с наслаждением ненависти к непонятному. По земле огненными клубками катились пожары, лилась кровь, мор настигал и простой люд, и воевод, и князей. Читаешь летописи, внимаешь историкам — каждое нашествие на Древнюю Русь как окровавленная волчья пасть — "аки злии волци"…
Юность Андрея Рублева прошла под знаком небывалого единения Русской земли.
Впервые почти вся Русь собрала огромную рать — защищать свое гнездо.
Если был Андрей Рублев на поле Куликовом (а возможно, был), то видел, как огромное холмистое поле заполнили тысячи людей и лошадей. Мечи и сабли искрами вспыхивали в огромном море воинства, вырастали частоколы копий, скрежетали по металлу боевые секиры…
Сначала еще он, наверное, замечал, как стойко держалось черное знамя великого князя, как вздымались и падали хоругви. Потом все заслонила свирепая сумятица боя; воин рубил, нападал, защищался — и так беспрерывно, много часов кряду. "…Брань крепка зело и сеча зла". Очнулся, избитый или израненный, и увидел: гонят врага свежие русские полки, бежит с холма Мамай. Бросил взгляд на то же поле, там не сыскать ни одного свободного местечка: его усеяли тысячи тел, теперь порубанные и пострелянные. И кровь лилась, говорит историк, как вода, на пространстве в десять верст.
Рублев запомнил холодный блеск горячей крови. Запомнил, как красными стали Дон и Непрядва.
Ликовала Русская земля, но и печалилась, рассказывает летописец, жалостью великой. Из десяти ушедших защищать родину вернулся один.
"…и бысть в граде на Москве и по всем градом туга велика и плач горек и глас рыдания".
Великая жалость в иконах Рублева как мечта о единстве и счастье. Остались жить в его фресках русские воины, защитники Родины — сильные, отважные, в золотистых латах…
Сколько нашествий видел, о скольких знал Андрей Рублев — не перечесть. Сжег Москву хан Тохтамыш — снова плакали русские женщины над десятками тысяч погибших. Приходил под Москву Едигей — за стенами Кремля на грязном дереве мощеных улиц лежали убитые и умершие от голода. Рублев с монахами Андроникова монастыря, вероятно, хоронился в Кремле и со стен белокаменного, а теперь потемневшего от гари сожженных посадов смотрел на беснующихся ордынцев. Мертво лежала Москва-река, недавно еще покрытая разноцветными ладьями…
Вместе с Даниилом Черным расписал Андрей Рублев по воле великого князя Успенский собор во Владимире. Страшный суд изобразили судом справедливым, предваряющим новую жизнь… Но страшный суд, скорый и неправедный, грянул над Владимиром. Ордынцы и нижегородцы разграбили и сожгли город. Владимирские колокола, которые любил слушать Рублев, молчали: растапливались в беспощадном огне. Смотрели со стен собора праведники Рублева и Черного, как наяву — не на фреске — жарили человека на сковороде, забивали ему щепы под ногти, сдирали лоскутья кожи, лошадьми рвали тело… Молчали праведники Рублева на стенах, но не безмолвствовали. Бесчеловечная казнь вошла неизбывной тревогой в их жизнь. Мудрость наполнилась полынной горечью. И теперь страдание, боль за людей встречали входящих в храм… Не безгласными и бесстрастными, а воспринимающими мир во всей его сложности создал праведников живописец.
Огромны иконы — в два человеческих роста. Они могли бы заставить вошедшего испытать ощущение своей малости — случайной пылинки, могли бы принижать человека. Но нет! Люди на иконах не надзирали. Призывали задуматься, понять, что праздник жизни сам по себе не случается, его надо создавать.
Рублев посылал этих людей в мир — говорить. И впечатление от икон и фресок до сих пор одно: люди пришли к людям на совет.
Он осознанно не избежал языка символов, но соединил его с изображениями современников. Не чужие, не пришлые встречали — свои, с которыми можно было говорить на родном языке. Дмитрий ли Донской сказал или летописец вложил ему в уста: "Не рождены мы на обиду ни соколу, ни ястребу, ни кречету, ни черному ворону, ни поганому этому Мамаю!" И Рублев живописал смелых и уверенных людей.
…В Третьяковской галерее мы сразу узнаем Рублева. Он царствует в зале иконописи, в красно-золотом мердающем свете. Три иконы призывают нас прежде всего. "Троица" прячется в простенке. Триумвират правит в тронном зале русской иконописи: Спас, апостол Павел, архангел Михаил. Смелое, отважное письмо.
На средней, срединной, доске сохранился только лик Спаса. Доски по бокам утратили живопись, явив свету древнее дерево со всеми сучками. Немного фантазии — и представляешь, как тесали это дерево, как пенились стружки под древнерусским топором. К доске хочется прикоснуться, погладить, ощутить тепло руки тесавшего, приложить ухо, послушать, не шумит ли в старом дереве древнее, ушедшее, канувшее и постоянно возрождающееся в памяти народной — время. Почти шестьсот лет. Из светлой темноты доски выступает величественное золотистое, мудро-знающее лицо.
Не в князе ли Дмитрии Донском почудился Рублеву человек, который положит конец сварам? И не в "Спасе" ли он отразил образ князя — властителя, соединяющего воедино Русскую землю и избавляющего ее ото всех напастей?
У апостола Павла склоненная, почти круглая, мощная голова. Огромный литой лоб исполнен думы чудовищной силы. Портрет-монолит, излучающий мысль, отточенную и выкованную в схватке сомнений. Перед нами образ мудреца и ученого.
И третий — Михаил — символ трогательного сочувствия. Верящее раздумье, почти женственная красота. "Гением трогательной любви" называли его.
Все вместе — они едины. Державный властелин Спас. Мудрец Павел. Нежновнемлющий Михаил.
У художника огромная изобразительная сила, его живописный рассказ ведется сдержанно, плавно, без вскрика, без суеты и ложной драматизации.
Людей возводил в богов. Этого не следует понимать буквально. На его икону житель соседней деревни не показывал пальцем, восклицая: "Гляди-ка — это Федька!" Нет, то был не Федька… Хотя каждое лицо индивидуально по характеру, темпераменту. Но прямой похожести художник избегал, как избегал и бытовых подробностей. Живописал обобщенный образ русского человека — и современника, и далекого потомка, о котором мечталось и верилось. Искусство Рублева вечно, ибо он соединил день настоящий и день будущий.
А лежала перед Рублевым и иная стезя. Когда пригласили его расписывать Благовещенский собор вместе с "Феофаном иконником гречиным да Прохором с Го-родца", наверное, был польщен. Большое признание, хотя и стоит лишь третьим в летописной строке "чернец Андрей Рублев". С восхищением смотрит он на Феофана Грека, величайшего мастера Руси того времени, — сорок церквей расписал Грек. Дивится клокочущей энергии семидесятилетнего человека, его таланту и. многознанию. Не только учителя живописи нашел Рублев в Феофане Греке — встретил философа, стремящегося понять и объяснить жизнь. Тревожила, будоражила кисть-молния, бросавшая на иконы и фрески сполохи неистовой Феофановой мысли и темперамента. Какое-то внутреннее нетерпение гнало его и воспламеняло. Грек был щедр — не таил ни мастерста, ни сокровенных раздумий. Работая, посматривал на окружающих "острыми" глазами, порывисто расхаживал, вел остроумные беседы, озадачивая притчами. Собирались люди, слушали, поражались умелой быстроте и возбужденности кисти знаменитого иконописца.