Совсем другое было необычным.
И об этом никто не сказал лучше Пушкина:
«Между тем общества представляли картину самую занимательную. Образованность и потребность веселиться сблизили все состояния. Богатство, любезность, слава, таланты, самая странность, все, что подавало пищу любопытству или обещало удовольствие, было принято с одинаковой благосклонностью. Литература, ученость и философия оставляли тихий свой кабинет и являлись в кругу большого света угождать моде, управляя ее мнениями. Женщины царствовали, но уже не требовали обожания. Поверхностная вежливость заменила глубокое почтение».
Это удивительно сказано — «самая странность»!
Прежняя важность разговора отступала перед пылким желанием удивляться: царствовавший в умах скептицизм оставлял все меньше этой способности — ничем, казалось, нельзя изумить людей, во всем разуверившихся и от всего искавших лишь удовольствия. Но если вакхические ночи Пале-Руаяля сводились, в конечном итоге, к пышно декорированному свальному греху, то в доме Кроза самым интересным были беседы, острые и занимательные. Осколки еще не сформировавшихся философских теорий долетали сюда в обличье тревожащих ум парадоксов, а глубина суждений украшалась отточенностью фраз.
Маски уже несколько лет были в моде, в известной степени эта мода была символической: лица прятались, потаенные же человеческие страсти и поступки становились предметом размышлений. Ничто более не казалось однозначным — ни добро, ни зло, но «странность» — необычное сочетание разных качеств — привлекала всеобщее внимание. Только в ту пору могла быть задумана одна из самых поразительных книг мировой литературы «Манон Леско», где впервые явилась читателю героиня, чьи пороки и добродетели естественно соединялись в цельный, невиданный по сложности для своего времени характер.
«Большинство людей, — писал аббат Прево, — бывают доступны действию пяти-шести страстей, в кругу которых протекает их жизнь и к которым обычно сводятся все их треволнения. Отнимите у них ненависть и любовь, наслаждение и страдание, страх и надежду — и они перестанут что-либо чувствовать; зато людей с более благородным характером можно взволновать на тысячу всевозможных ладов: кажется, что у них больше обычных пяти чувств и что они способны воспринимать идеи и ощущения, выходящие за пределы нашей натуры». Все та же «странность».
Ничто не отрицалось и не принималось на веру, рассуждение было привлекательней выводов. Термин «мариводаж» еще не вошел в обиход — так несколько лет спустя стали называть изящные парадоксы с двойным смыслом, введенные в моду героями комедий Мариво. Но именно тогда в подобных скептических, сверкающих беседах рождались диалоги еще не написанных Мариво пьес.
Зримая и захватывающая красота похожих на праздники будней и подобных волшебным сказкам праздников не одна захватывает воображение Ватто.
Люди разных общественных положений, разного образования — от откупщиков до философов, от ученых до вельмож — вступают здесь в почти демократические беседы. Наконец-то блеск ума хоть отчасти теснит блеск родовых гербов, правда, уже потускневших рядом с сиянием золота богатеющих буржуа. Было бы преувеличением сказать, что аристократия и буржуазия действительно сближались друг с другом, но в доме незнатного, однако образованного и знающего толк в искусстве миллионера волей-неволей сглаживались прежде непримиримые противоречия.
Мыслитель, способный занять внимание не праздных слушателей, знаток искусства, умеющий угадать происхождение геммы или старой гравюры, остроумная собеседница, читавшая и размышлявшая над прочитанным, поэт, ученый, музыкант становились здесь центрами внимания. Быть может, именно здесь проницательные вельможи начинали испытывать беспокойство, теряя представления о прежних незыблемых границах сословий, и уносили в родовые особняки неясную, но ощутимую тревогу.
Трудно представить себе Ватто участником этих бесед, полных намеков, продуманных недоговоренностей, блестящей эрудиции и иронических споров. Он слушал и смотрел, старясь понять эту «странность», эту диковинную смесь характеров и манер в обрамлении любимых им картин и статуй, быть может, даже больше смотрел, нежели слушал, поскольку мир раскрывался ему прежде всего в зримом своем обличье.
Он поселился у Кроза как раз в пору, когда стремительно менялись нравы, и он впитывал в себя эту новую, густо насыщенную истонченной мыслью атмосферу. Наблюдательный перс Монтескье писал, что «верхом остроумия считается умение всюду находить тонкость и открывать множество очаровательных черточек в самых обыденных вещах». Сошлемся и на Мерсье, писавшего хоть и много позже, но точно определившего состояние человека, находящегося в положении Ватто на празднествах у Кроза: «Нет ничего приятнее, если можно так выразиться, прогулки среди мыслей окружающих людей. Тогда видишь, как часто платье человека говорит больше, чем сам человек; как иной отвечает не на вашу мысль, а на свою собственную, и отвечает вам от этого только лучше. Жест, заменяющий слово, бывает порой замечательно выразителен. На помощь недостатку памяти и начитанности приходит тысяча частных мелочей, и общество, в котором вы вращаетесь, лучше любой книги обучит вас знанию людей и мира».
Только здесь, у Кроза, Ватто соприкоснулся не с людьми, но с их общением, с теми нитями переплетенных теснейшим образом интересов людей разных характеров, разной культуры, разного общественного положения. Было бы преувеличением видеть в обществе, что собиралось у Кроза, подобие салонов времени энциклопедистов, самые серьезные рассуждения служили скорее удовольствию, нежели формулированию далеко идущих программ. Но страсть к нескончаемым развлечениям, ставшим единственной целью наблюдаемых Ватто людей, была, наверное, удивительной для художника, проводившего дни в напряженной работе.
Читатель не должен думать, что Ватто осуждал праздность, сословие умных бездельников воспринималось в ту пору как естественная часть общества. Но эта пылкая растрата интеллектуальных и эмоциональных сил на тончайшие беседы и споры с отсутствием какой бы то ни было цели, это печальное эпикурейство рождало в нем если не глубокие размышления, то интуитивное творческое беспокойство. Нечто бесконечно хрупкое видится в этих веселых, куда более здоровых, чем он сам, людях.
И при этом он словно проходит мимо парадоксального открывшегося ему мира.
По-прежнему его герои — все те же безмятежные или задумчивые дамы и кавалеры, прогуливающиеся по аллеям, беседующие, музицирующие, занятые легким флиртом пары, кокетливые красавицы и предприимчивые селадоны.
Ни легендарные непристойности Пале-Руаяля, ни те относительно фривольные сцены, свидетелем которых ему все же приходилось бывать и в доме Кроза, — ведь разные там случались пассажи — не привнесли в его искусство ни капли эротики. Он хранит целомудрие, вовсе не сторонясь того прекрасного, что так часто служит мотивом для сюжетов скабрезных. Он был одним из лучших рисовальщиков обнаженного женского тела, рисунки его не имели той классической идеализации, что лишает тело живой теплоты, его натурщицы неизменно красивы, они не лишены чувственной земной привлекательности, но нет в них ни на йоту эротики. К этим рисункам будет еще случай вернуться.
Но, повторим, в картинах его нет и намека на фривольность. Вообще может показаться, что празднества у Кроза, их зримая пьянящая привлекательность — живое олицетворение живописных фантазий Ватто. Созданные им миражи оборачиваются явью: спектакли, танцы, концерты на фоне парка, украшенного каскадами и статуями, — это ли не тот мир, в котором уже давно и прочно обосновались герои Ватто?
Отчасти и так. Но тогда уж слишком точным и удивительным сходством обладает давно сочиненный художником мир и реальные события в доме его хозяина. Скорее, то, что здесь Ватто видел, стало дополнительным материалом для его фантазии. Ведь если всмотреться в картины, написанные в бытность его у Кроза, то можно увидеть мужающее мастерство, все более смелый артистизм, но сюжеты меняются мало, а характеры и вовсе не меняются. Связи между его персонажами не стали более сложными, персонажи — более разнообразными, а ведь казалось бы, мир, только что описанный на этих страницах, мог бы существенно изменить облик и души героев нашего художника.
Но этого не случилось. Изменилось лишь одно — стало более густым, напряженным то, что можно было бы назвать «силовым полем» картин: между персонажами возникают более ощутимые эмоциональные связи, словно увиденное в доме Кроза преобразовалось лишь в атмосферу картин.
И еще. Если прежде Ватто с грустью писал грустное, с улыбкой — смешное, если настроение его картин раскрывалось пусть и не сразу, но как бы в одном направлении, то теперь многое меняется.