Надеясь все же преодолеть ее, на переднем плане тесно, чуть не вываливаясь за раму, скучились люди. Им одиноко, страшно и холодно, но всех греет близость к абсолютному идеалу. Он, как учил Иванова Шеллинг, напоминает магнит, соединяющий в себе противоположности и нейтрализующий их. На картине такая точка равновесия конечно же – Иисус Христос, одетый богочеловеком: нижняя одежда – цвета бурой земли, верхняя – синего неба. Явление Христа представляется бесспорным лишь нам, зрителям. Персонажам Иванова, чтобы поверить в мессию, надо его увидеть. А это не всем дано. Особенно когда речь идет о таком жестоковыйном, как назвал Бог иудеев, племени. Не в силах прозреть, чего требует от них христианская традиция, грешники рыщут взором в поисках чуда.
В сущности, вся картина – это балет взглядов, выдающих смущение, скепсис, горечь и надежду. Большая часть смотрит вообще не на Христа, а на его предтечу. Иоанна Крестителя трудно не заметить. В пастушьей бурке, с жестом вождя и античной статью, он – единственный уверенный в себе человек на этом многолюдном полотне. Остальные делят между собой все оттенки сомнения. Этих агностиков удалось завлечь к реке, чтобы принять крещение. Но обряд – еще не вера. Возможно, поэтому Христос с опаской косит на ждущих, да и направляется, похоже, мимо них. Траектория его шествия загадочна и непредсказуема. По земле он идет, как по воде, не ступая, а лишь касаясь пустыни ногами. Это – движение призрака, который к нам не приходит, а именно что является. Чем больше мы вглядываемся в эту фигуру, тем труднее сказать: где будет рандеву и состоится ли оно вообще?
Иванов, впрочем, нам ничего и не обещал. Он изобразил “Явление Христа народу”, а не встречу Его с ним. Философия в России чувствует себя лучше не в трактате, а в романе. В один из них Иванов превратил евангельскую притчу. Темой этого опуса стал переход Ветхого завета в Новый. Последний воплощает Христос, первый – все остальные. Собрав колоритную массовку, художник сохранил индивидуальность каждого ее члена. Людей на картине ровно столько, сколько надо, чтобы они не стали безликой толпой. Вот так в хороших оперных театрах вместе с нотами каждому хористу дают имя, определяют возраст, придумывают судьбу. Сочинив коллектив с повествовательным запасом, Иванов хотел исчерпать человечество. Здесь можно найти всех, кого мы знаем: от апостолов слева до Гоголя справа. Иногда зрителю тут даже удается найти себя. (Я, например, с полвека назад был “дрожащим мальчиком” в набедренной повязке; так называл меня отец, выманивая из студеного Балтийского моря.) Углубляя типы в характеры, Иванов, как и положено в классическом романе, каждому персонажу отводил по главе. Все их, как утверждали в школе, можно пересказать своими словами. Но еще интересней, отойдя от холста так далеко, как позволяет стенка, окинуть всю группу одним взглядом, увидев в ней фантастическую тварь, архитектурное украшение или политическую манифестацию. Одни принимали эту причудливо изогнутую процессию за ядовитую ехидну, другие – за колоннаду будущего храма, третьи – за угнетенный русский народ.
Не зная, с кем согласиться, я пошел другим путем, взявшись за расшифровку ивановской тайнописи с помощью ножниц. Вырезав из пейзажа людей, я обнаружил на их месте зияние, напоминающее Черное море. Чувствуя себя кладоискателем, я сменил канцелярские ножницы на маникюрные и удалил с картины ее главного героя. Образовавшееся в верхней части отверстие, бесспорно, походило на замочную скважину. Ключ к ней, надо полагать, – откровение. Изрезанная картина мне понравилась даже больше целой. Христос на ней вернулся к себе, став незаполнимой дырой в душе, с которой каждый справляется по своей вере. Иванов был нашим запоздалым Возрождением. Решив вслед за ним примирить Афины с Иерусалимом, он провел 24 года над одной, но очень большой картиной. Обнаружив, что даже в нее не помещается история с мифом и религия с верой, разочаровавшийся в своем полотне художник ушел в реформаторы. Первый русский космист, вроде Циолковского и героев Платонова, Иванов задумал претворить жизнь в искусство, заменив все церкви мира одним универсальным храмом с пятью сотнями фресок. Для них Иванов успел создать лишь гениальные эскизы, где все дрожит и мечется, течет и несется. Эти библейские этюды – будто предвидение волновой физики, которую еще до Эйнштейна открыл Ван Гог, а закрыла атомная бомба. Считается, что убившая Иванова холера помешала реализоваться ренессансному по размаху проекту. Но вряд ли стоит жаловаться на то, что нам достались лишь лоскуты истины, а не укутывающее ее одеяло.
Алексей Саврасов
Грачи прилетели.
1871
Холст, масло. 62 х 48,5 см
Государственная Третьяковская
галерея, Москва
По утрам я чувствовал себя как Афанасий Никитин, по вечерам – как Садко Богатый гость. Обильное чудесами путешествие не оставляло меня без экзотики ни на час. Я медитировал под деревом бодхи, где Будда произнес первую проповедь. В его родном городе свирепые бабуины швыряли в меня плоды и сучья. Я катался на слонихе-ровеснице по розовому Джайпуру. В Бенаресе я видел, как паломники душистой веточкой чистят зубы, зачерпывая воду из Ганга (мимо проплывали плоты с полусожженными трупами). Я побывал на похоронах знатного гурка (за гробом несли британские ордена и кривой кинжал покойника). Приносил жертву (голубя) в непальском храме Кали. Пил мутное пиво-чанг с шерпами. Видел тигров-альбиносов в саду раджи. В Дели я подружился с сикхом, в Агре встретил бога, в пустыне ел акриды. Но когда эта часть Азии показалась мне исчерпанной, наиболее утонченный из моих гидов сказал, что безумие – уезжать домой, не увидав жемчужину Индостана: заповедник с самыми редкими животными всех тропиков. Не устояв, я нанял машину с шофером (иностранцам не позволяют водить, чтобы сдуру не задавили корову). Мы выехали на рассвете, как только освободилась дорога, на которой ночевали нищие. Но и без них езда была нелегкой – за городом асфальт кончился, и машина постоянно застревала – то в пробках, то в канавах. Измученные тряской, мы добрались до цели лишь к вечеру. Спешившись у высоких ворот, мы молча прошли немалый остаток пути по тропе с колючками. На берегу полноводного по зимнему времени ручья проводник показал мне знаком, куда смотреть. Но я ничего не видел, пока он не одолжил мне артиллерийский бинокль с насадкой для ночного видения. Справившись с незнакомой оптикой, я наконец заметил небольших черных птиц, летающих над саванной. Тут, уже не справившись с восторгом, егерь в чалме шепнул мне в ухо: “Грачи прилетели!”
Грачи и в самом деле интересные птицы. Согласно писаниям орнитологов, их отличает упрямство. Выбрав себе жилье, они остаются ему верны, что бы ни делали люди и хищники.
“Когда Лейпцигская городская дума, – пишет Брем, – решила избавиться от грачей, в изобилии поселившихся на соседних тополях, в дело пустили стрелков и вооруженную силу. Ничего не добившись, перед птицами развернули кроваво-красное революционное знамя. Красные флаги, – продолжает не без удовольствия классик, – весело трепетали по ветру под гнездами грачей, на страх и ужас всех мирных граждан, но грачи не побоялись подозрительного красного цвета”. России, однако, грачи нравятся, ибо они двигаются вместе с любимой народом весной, покрывая в день столько же, сколько она: 50 километров. Возможно, поэтому, когда поздним ноябрем 1871 года, накануне долгой петербургской зимы, в Академии художеств открылась первая выставка передвижников, ее душой безоговорочно признали картину Саврасова. В каталоге она называлась с подчеркивающим неизбежность весны радостным восклицательным знаком: “Грачи прилетели!”
Во времена, когда кардинальная простота спорила с радикальной наивностью, всякую картину считали честным окном. Выглянув из него, зритель видел примерно то же, что он мог бы разглядеть и без художника. Но, премьера скромного отечественного импрессионизма, картина Саврасова была не окном, а форточкой – уникальным (я нигде больше ее не встречал) ответом на русские морозы. Полотно “Грачи прилетели!” выполняет ту же функцию: впускает свежий воздух, по-прежнему опьяняющий зрителя, особенно зимой. С тех пор квадратный холст Саврасова вошел в ДНК россиян, превратившись в мнемонический знак нации и эпиграф ее природы. Я встречался с этой картиной в букваре и в детской комнате милиции, в депо пожарной охраны и в кабинете университетского ректора. Она висела (рядом с иконкой) в избе пасечника, делившегося со мной фольклором, и в квартире участкового, за дочкой которого я безуспешно ухаживал. Избавиться от “Грачей”, как и предупреждал Брем, невозможно. Остается их полюбить, причем с недоступной чужеземцу страстью: