Три дня спустя после приезда Брюллова в Москву состоялся торжественный обед в его честь, данный недавно учрежденным Художественным классом в доме Долгорукого на Никитской. Здесь присутствовала вся образованная Москва. Была даже выпущена брошюра с описанием торжества — пусть все те, кто не попал в число приглашенных, узнают, как москвичи чтят талант своего прославленного соотечественника. Знаменитый певец Лавров пропел своим приятным баритоном куплеты, специально сочиненные к этому случаю:
Тебе привет Москвы радушной!
Ты в ней родное сотвори,
И, сердца голосу послушной,
Взгляни на Кремль и кисть бери!
Тебе Москвы бокал заздравный!
Тебя отчизна видит вновь;
Там славу взял художник славный,
Здесь примет славу и любовь…
Распорядителем обеда был граф Михаил Федорович Орлов. С еще одним замечательным человеком свела судьба Брюллова. Два брата, Алексей и Михаил, были точно две полярные стороны тогдашней русской жизни: Алексей в 1844 году сменит Бенкендорфа на посту шефа III Отделения. Когда А. Смирнова-Россет придет к нему хлопотать о пенсии для Гоголя, он презрительно спросит, а кто это такой, и добавит сквозь зубы: «Охота вам хлопотать об этих голых поэтах». Михаил же — член «Союза благоденствия», под кличкой «Рейн» он состоял в Арзамасе. Был близким товарищем Пушкина. Во время кишиневской ссылки поэта они особенно сблизились — Орлов командовал там дивизией. У себя в дивизии он отменил телесные наказания, старался облегчить быт солдат, строго взыскивал с командиров за произвол и жестокость. Обо всем этом, конечно, последовал донос в Петербург. Его отстранили от дивизии. В 1826 году привлекли к следствию по делу декабристов — он был связан с ними и родственными узами: его жена, Екатерина Николаевна Раевская, которую так ценил Пушкин, была родной сестрой Марии Раевской-Волконской, последовавшей за мужем в Сибирь. Алексей на коленях вымолил у царя прощение для брата. С тех пор Орлов жил в Москве. Он был окружен тут вниманием и почетом, как Чаадаев, как опальный генерал Ермолов. Но его деятельная натура жаждала применения сил. Он принадлежал к числу тех патриотов, которые надеялись что-то сделать в условиях существующего строя. Но николаевскому режиму не нужны были мыслящие люди, царь словно бы намеренно окружал себя льстивыми посредственностями. Так было удобнее и спокойнее. Герцен говорил, что Орлов похож «на льва в клетке».
Орлов был, по словам Рамазанова, «одним из полезнейших первоначальных деятелей Московского художественного общества», созданного в 1833 году. Вокруг Художественного класса группировались все видные московские художники — В. Тропинин, И. Витали, Е. Маковский, братья А. С. и В. С. Добровольские. Через бывших соучеников по Академии И. Дурнова, К. Рабуса Брюллов вошел в их круг. Со всеми ними он постоянно встречается в Москве. Входит в заботы устроителей Художественного класса, обещает им помочь, прислать свои работы для выставки. Очень уж ему по душе их высокая цель — «образование вкуса общественного», создание общедоступной картинной галереи, библиотеки и собрания эстампов, курса лекций по истории художеств. Среди учеников Художественного класса были и люди крепостного состояния. Кстати сказать, по просьбе Брюллова два ученика были освобождены от неволи своими владельцами — графом П. Зубовым и графом В. Мусиным-Пушкиным, бывшим декабристом, с которым художник будет и переписываться, и встречаться в Петербурге. Как, однако, показательно, что именно с такой просьбой обращается Брюллов к своим новым знакомым!
От бесконечной череды торжеств он в конце концов немного приустал. «Не люблю я этих званых обедов, — сказал он как-то в сердцах, — на них меня показывают, как зверя. По-моему, лучше щей горшок да каша, зато дома между друзей». Время свое Брюллов делит между друзьями, новыми и старыми, бесконечными прогулками по Москве, и конечно же, работой. Уже столько месяцев прошло, как он не писал маслом — в путешествиях работал только акварелью, сепией да рисовал. Он истосковался по самому запаху масляных красок: «Наконец-то я дорвался до палитры», — приговаривал он, потирая руки. И за полгода пребывания в Москве успел сделать столько, сколько иному бы едва осилить в добрых два года.
Один из членов-учредителей Художественного класса, московский губернатор князь Д. В. Голицын, дважды побывав у Брюллова, подал мысль заказать ему картину о Москве 1812 года. И москвичам, и Брюллову идея эта пришлась по сердцу: «Я так полюбил Москву, что напишу ее при восхождении солнца и изображу возвращение ее жителей на разоренное врагом пепелище», — с жаром воскликнул он в ответ на предложение Голицына. И теперь, бродя изо дня в день по широким площадям и тесным переулкам города, стоя на колокольне Ивана Великого или глядя на панораму Москвы с Воробьевых гор, он до отказа полон видениями минувшего. То ему чудится Дмитрий Самозванец, рвущийся с чужеземными войсками к столице, то мерещится трагическая фигура Бориса Годунова, то оживает образ Петра и казненных им здесь, на Красной площади, стрельцов, то рисуется в воображении тень Наполеона около кремлевских соборов… По Москве Брюллов бродил, не зная усталости. Иногда прогулки дарили неожиданные и презабавные впечатления. Как-то раз, идучи с друзьями по Новинскому бульвару, он увидел балаган с зазывной надписью: «Панорама последнего дня Помпеи». Вошли. Пред ними предстала грубая, безвкусная карикатура на брюлловское полотно. «Чудо!» — смеясь воскликнул художник. Когда же он заметил предприимчивой хозяйке балагана мадам Дюше, что Помпея у нее никуда не годится, та высокомерно ответила: «Извините, сам художник Брюллов был у меня и сказал, что у меня освещения больше, чем у него…» А другой раз в витрине книжной лавки он увидел не менее забавное свидетельство собственной популярности: литографию, которая тоже называлась «Последний день Помпеи». Ничего не скажешь, некий Федор Бобель, хоть рисовать решительно не умел, но зато обладал весьма пылкой досужей фантазией: это была действительно «гибель» брюлловской «Помпеи»…
Ездил Брюллов и в московские пригороды. Побывал в Архангельском, восхищался тихой прелестью вековых деревьев парка, любовался ширью едва начинавших зеленеть весенних полей, неяркой синевой высокого русского неба. Но галерея тамошняя ему не понравилась. Особенно рьяно нападал он на Давида и его школу, находя теперь — как же сильно изменились его воззрения! — метод великого классициста и сухим, и безжизненным.
Несравненно хороша Москва с Воробьевых гор. Широко разметавшийся окрест город, с бесчисленными колокольнями, с золотом ослепительно горевших на солнце глав — казалось, их и вправду не меньше ста — виден отсюда до самых окраин. Видимо, привез сюда Брюллова Загоскин. Горячий патриот Москвы, всех неофитов он непременно влек туда, желая показать древнюю столицу «во всей красе». Толстенький, подвижный, добродушный, он всю дорогу болтал без умолку, сыпал поговорками. Когда поднялись на вершину, Загоскин смолк, круглое румяное лицо сделалось серьезным — красота и величие раскрывшейся панорамы не дозволяли ни шуток, ни суеты. Долго молча стояли они, глядя на расстилавшийся у ног город, «мать русских городов». Брюллов невольно вспомнил те ощущения, что охватили его там, в Риме, когда из фонаря собора св. Петра он впервые смотрел на Рим, — удивление, восхищение, восторг. То, что он испытывал теперь, не поддавалось пересказу столь же определенными словами. Больно и сладко сжималось сердце. Душа неодолимо тянулась ко всему этому — своему, родному, до слез близкому, что ничем нельзя заменить, никакими самыми прекрасными дальними странами. Любовь и горькая обида за полную превратностей судьбу родины смешались в одном неразделимом чувстве.
Ему хочется писать о родине. Мечта «произвести картину из российской истории» всегда, с юности жила в нем. Теперь, под натиском впечатлений Москвы, он в карандашных набросках пробует то одну, то другую тему. С молодых лет его, как и Пушкина, притягивает образ великого преобразователя России Петра. Когда Пушкин приедет в Москву, они без конца будут говорить о нем. Пушкин будет приводить длинный ряд возможных сюжетов, и на одном из них внимательно слушавший Брюллов остановит его словами: «Я думаю, вот такой сюжет просится под кисть», — и начнет развивать свою мысль, «кратко, ясно, с увлечением поэта». Так свидетельствует об этой беседе Е. Маковский. Сейчас в Москве Брюллова больше всего влечет сама Москва, ее судьба, ее подвиг в войне 1812 года. Наполеон и Россия, чужеземный тиран и патриотическое одушевление народа — вот какие сложные взаимосвязи увлекают его. К сожалению, дальше карандашных набросков дело не пошло. Поистине, к великому сожалению, ибо даже в тех крохах, беглых наметках, что он сделал, ощущается совсем другой, незнакомый Брюллов, художник, имеющий совсем иное понятие о сути исторической картины. Правда, простота, естественность, полное — впервые в работах Брюллова — отсутствие отголосков жестких правил классицизма видно в этих эскизах. Никаких групп, насильственно втиснутых в треугольник, ни следа пресловутой барельефности, никаких внешних эффектов. Все сдержанно, спокойно, глубоко трагично. Ясно, что художник, из-под рук которого вышли подобные эскизы, не мог после такого прозрения продолжать работу над «Нашествием Гензериха на Рим» — это было бы возвратом назад; с точки зрения сегодняшних его понятий эскиз был анахронизмом, чем-то безвозвратно пройденным, целиком принадлежащим прошлому.