Гениальность полифонической книги в том и состоит, что в ней содержится куда больше, чем осознано автором. За это так ценят Гомера и Аристофана, Лукиана и Овидия, Данте, Рабле и Свифта, Гофмана и Гёте, Достоевского и Толстого. Есть известная прелесть в том, что критика разъясняет тебе твои собственные мысли, учит тебя понимать некогда написанные тобой произведения и вновь переносит тебя в их атмосферу, — с оттенком легкой иронии пишет один из творцов интеллектуальной прозы, — мало кто не испытал при этом чувство, которое можно было бы наиболее точно передать фразой: "Possible que j'ai eu tant d'esprit *?"
* Неужели я в самом деле так умен? (фр).
В наименьшей степени неосознанность творчества свойственна Джойсу. Скорее наоборот: он закладывал куда больше, чем мы способны освоить. И всё же именно у него полифония мысли достигает предела, которого еще никому не удалось превзойти.
Почему сегодня Джойса, Музиля, Пруста так часто причисляют не к началу нового искусства, а к концу старого? Особенно здесь преуспели австрийцы: Брох, Додерер, Хандке — "Зальцбургское конфетти ассоциаций у Джеймса Джойса, чахленькое, задушенное эссеизмом действие у Музиля или прямо-таки грандиозная динамика скуки у Марселя Пруста представляют позднейшие формы, консеквенции романа XIX столетия — к которому, кстати, эти три автора еще целиком принадлежат" (Додерер). — Потому, что Джойс, Музиль и Пруст (последний — единственный из современников Джойса, выпавший из-под его влияния) впитали в себя всю культуру, классику культуры, опыт всех титанов культуры.
Джойс долго и вдумчиво изучал Флобера: печать Б у в а р а и П е к ю ш е несмываема с его ранних произведений. Но, в отличие от Элиота, Джойс не считал его писателем номер один. Тем не менее зерна, взращенные в Искушении св. Антония, оказались занесенными и в К у а н ь я р а, и в Улисса, и в Петербург, и в Тошноту, и в Чуму.
Джеймс Джойс:
Сумерки богов. Разрушение святынь. Снятие покровов. Разрушительное могущество безрассудного разума. Экстаз упоения собой. Новое одичание. Оргия Вальпургиевой ночи — торжество плоти.
Любовь беседует со смертью:
— Я ускоряю распад материи.
— Я облегчаю рассеивание зародышей.
— Ты разрушаешь для моих возрождений.
— Ты порождаешь для моих разрушений.
— Усиливай мою мощь!
— Оплодотворяй мой тлен!
И — основной мотив всех искусств, во все времена:
Я хочу летать, плавать, лаять, мычать, выть. Я хочу иметь крылья, панцырь, кору, выдыхать дым, двигать хоботом, извивать свое тело, разделиться повсюду, быть во всем, уноситься в воздух вместе с ароматами, развиваться вместе с растениями, течь как вода, вибрировать как звук, сверкать как свет, принимать всевозможные формы, проникать в каждый атом, спуститься в глубь материи, — обратиться в материю.
Разве в Плохо скованном Прометее, спустившемся с гор Кавказа, уже нет всего — почти всего — Дедала? И не только здесь — у всего раннего Жида, виртуозного мастера гротеска, фарса, библейских реминисценций, — разве не показан безысходный мир тотальной фальши, падения, мир, где торжествует тупость и серость? Кстати, не его ли Филоктет в один прекрасный день попался на глаза Джойсу?
Из французских писателей Джойс больше всего любил Андре Жида и Поля Валери. Он восхищался Пасторальной симфонией и Подземельями Ватикана, часто читал и перечитывал стихи Валери, но самого автора осуждал за плохое их чтение: читает, словно не слышит. Как-то, когда на вечере у Сильвии Бич Валери по просьбе Джойса "замучил" свою Змею, Джойс признался Меркантону, что просто не узнал этого стихотворения. "А я ведь люблю его больше всех других", — добавил он.
А разве он не повязан со всей нашей, русской культурой? Русские, говорит не кто-нибудь, а сама Вирджиния Вулф, — первые модернисты, обнажившие человеческие души и сердца с такой глубиной. И еще:
Заключения русского ума, столь всеобъемлющие, исполненные сострадания, неизбежно имеют привкус исключительной грусти. Именно ощущение, что нет ответа на вопросы, которые жизнь ставит один за другим, и что история заканчивается в безнадежной вопросительной интонации, наполняет нас глубоким и, в конце концов, может быть, обидным отчаянием.
Кто? Все! — Пушкин, Лермонтов, Гоголь, Тургенев, Достоевский, Толстой, Чехов. Опосредственно или непосредственно — Хлебников, Белый, Короленко, Горький, Введенский, Бобров…
Пушкин? Но разве Джойс — не персонифицированное воплощение пушкинского тезиса: писатель начинается с языка — слово писателя суть дела его?
Лермонтов? "Единственная книга, которая похожа на мою, это Герой нашего времени, — пишет Джойс, завершив Портрет. — Его безжалостная ирония напоминает мою".
Гоголь? Имея в виду все тот же язык, Набоков писал, что только ирландцу впору браться за Гоголя. Дело не только в языке: интонация, стилистика, эфемерность Джойса иногда удивительным образом напоминают Гоголя-Яновского.
Анализируя замысел Мертвых душ, сравнивая поэму с "вечными творениями", я раз за разом возвращаюсь к Улисс у Джойса… Слишком во многом Гоголь упредил джойсовский титанизм: та же пародия на мировой процесс, те же бесконечные культурно-исторические реминисценции, та же многоликость и многослойность, та же насыщенность персонажами и событиями глобального масштаба, то же сочетание глубочайшей продуманности и спонтанности, те же гротески и сарказм… Стандартные параллели с Гомером, как мне кажется, притянуты за уши, параллели с Джойсом гораздо естественней и понятней. Героике Гомера противопоставлены ирония, пародия, снижение, бурлеск: сосиски с капустой в затхлом трактире Чичиков съедает под пристальными взглядами "исторических лиц", глядящих с портретов, на покупку мертвых душ "глядит с чрезвычайным вниманием" Багратион с орлиным носом, поездка Чичикова происходит не только под свист птицы-тройки, но в сопровождении всадников и полководцев, знаменитостей и вождей.
Просто удивительно, что в огромной литературе, посвященной истокам модернизма и предтечам Джойса, не оставлено места главнейшему из них Гоголю…
Называя себя "историком предлагаемых событий", Гоголь как бы высмеивает и свою роль летописца, русского Гомера, который вынужден повествовать не о великих деяниях своей нации, а о делах мелких, суетных и столь ничтожных, что люди, участвующие в них, выглядят не более мухи — с мухами и мушками Гоголь не раз сравнивает как живых, так и мертвых героев поэмы. Как мухи, облепившие рафинад, ползают и перелетают с места на место губернские жители на балу; как мушки, налеплены в списке умерших крестьян Плюшкина их фамилии. Сам Плюшкин сравнивается с пауком, оплетающим паутиною все живое, что находится вблизи его.
Обнаруживается, что в губернии, где губернатор вышивает по тюлю, идут настоящие сражения, крестьяне бунтуют и убивают чиновников, что купцы на ярмарках дерутся насмерть и по дорогам валяются мертвые тела. А в городской тюрьме вот уже третий год сидит некий пророк, явившийся неизвестно откуда, в лаптях и нагольном тулупе, и возвестивший, что грядет антихрист. Мигом всплывают наружу в преувеличенном виде все грехи, преступления, злоупотребления законом и властью. И про дам станет известно, что многие из них способны на "другое-третье"…
Чичиков в воспаленном воображении дам и отцов города приобретает последовательно несколько ликов. Сначала его принимают за "приятного человека", "благонамеренного человека", за "ученого человека", за "дельного человека", за "любезнейшего и обходительнейшего человека", потом возникает словцо "миллионщик", уже несколько заставляющее Чичикова подрасти в их глазах. Затем миллионщик превращается в "херсонского помещика", а с момента заваривания "каши" рост Чичикова становится каким-то лихорадочно-страшным: вот он уже и советник генерал-губернатора, и "шпион", и делатель фальшивых ассигнаций и "разбойник", и Наполеон, бежавший с острова Святой Елены, и, наконец, сам Антихрист.
Чем не джойсовская стихия? Чем не анти-Гомер?
Гоголь, как затем Джойс, не скрывал, а всячески подчеркивал вселенский масштаб, глобальный замысел и смысл своей поэмы, мастерски манипулировал с пространством и временем, даже ввел мифологически-модернистский мотив восстания из мертвых, более полно обыгранный затем Джойсом в Поминках по Финнегану. Подобно тому, как Гоголь освещал мировые пространства и времена "русским лучом", так и Джойс затем использовал с той же целью луч ирландский…
Сами пространства России порождают мысль о колоссальности усилий и размерах гоголевского замысла, само желание показать Русь не с одного боку, а "всю" соответствует этой идее. И ритм гоголевской прозы, почти переходящей на гекзаметр, как бы навевается бесконечностью русских просторов, которые он лишь за несколько глав до этого так высмеивал в речах Чичикова: "Чичиков начал как-то очень отдаленно, коснулся вообще всего русского государства и отозвался с большою похвалою об его пространстве, сказал, что даже самая древняя римская монархия не была так велика…".