Конечно же, Брюллов понимал — так, как Венецианов, он никогда не будет, да и не сможет работать. Для рождения подобных народных образов нужна длинная череда лет, прожитых рядом со своими героями, а он так долго был отчужден от обыденной жизни России. Да и для того, чтобы так чисто, так непредвзято увидеть жизнь, наверное, лучше не иметь за плечами груза стольких лет академической выучки. Ведь Венецианов не копировал с детских лет изо дня в день чужих оригиналов и гипсов. Когда к Брюллову впервые придет Федотов, он, поглядев его работы, скажет ему: «Это-то, что не копировали, и счастье ваше. Вы смотрите на натуру своим глазом. Кто копирует, тот, веруя в оригинал, им поверяет после натуру и не скоро очистит свой глаз от предрассудков, от манерности». Какой-то скрытой горечью за себя, грустным сознанием, что ему-то самому уже не удастся до конца освободиться от предвзятости, коснуться глубинной правды натуры веет от этих слов великого Карла…
И вот что еще притягивало Брюллова к венециановским полотнам. Они были пронизаны светлым чувством покоя, гармонией бытия. В отличие от его, брюлловских приемов — бурное движение, стремительное действие, насыщенность цвета — Венецианов придерживался обыкновения изображать не переходные, а длительные состояния людей, его герои всегда показаны в житейской обстановке, нередко за каким-то занятием, но неизменно чужды беспокойства, резкости жестов. Душевное состояние Брюллова, взбудораженного всем, что он увидел на родине, мучительными размышлениями, было в ту пору тревожным, неустойчивым. В мире образов Венецианова он находил отдохновение. Да и само общение с мягким, деликатным художником, сумевшим не затаить на Брюллова зла, когда многие его ученики, привлеченные шумной славой мастера, покинули его, перейдя в брюлловскую мастерскую, было для Брюллова весьма отрадным. Как хорошо слушать его тихий голос: «Покой лучше веселья, и он добрее, его скорее можно найтить, — и он живет в своем кругу, в себе самом, в вере, в боге, и он растет, приходит сам-пят, сам-десят, сам-сто…» Для Венецианова пора метаний, поисков самого себя, смысла жизни, как, впрочем, и самых больших свершений, была позади. Из всех окруживших Брюллова по приезде в Петербург людей он был личностью наиболее сложившейся, наиболее цельной, и уже поэтому в глазах Брюллова стал и своего рода учителем. Он часто сам приходил к Брюллову, смотрел, как тот работает. Именно с Венециановым поедет Брюллов к Энгельгардту хлопотать о выкупе Шевченко из неволи. Венецианов не пытался наставлять Брюллова, он просто делился с ним своими соображениями — о жизни, об искусстве, об умении учить других. Он был чужд погоне за чинами, званиями, выгодой, считал, что счастлив тот, кого «не ослепляет едкий свет необузданной суетности», а тот, кто сделается «узником, влекущимся на золотой цепи в страшную неволю етикета, должности, чести и всякой модной сволочи обязанностей», — напротив, несчастнейший из людей. Еще любопытнее было слушать рассуждения Венецианова об искусстве. Впервые в жизни Брюллов встретил художника, который не только утверждал, но и в практике своей руководствовался столь смелым, столь новым принципом: только природа и жизнь могут быть источником искусства, о качестве художественного произведения можно судить по тому, насколько удалось автору передать глубинную сущность натуры. В работах великих мастеров, считал Венецианов, нужно видеть отражение реальности, а не готовые приемы изображения отдельных предметов: «…путь их к достижению совершенства была одна натура в ее изящном виде, почему слепое подражание произведениям сих великих не только нас не приближает к усовершенствованию изящных искусств, но лишить может художника навсегда сего намерения». Брюллов и сам уже не раз думал об этой проблеме, сам пришел к выводу о бесплодности внешнего подражания. Сколько лет подряд вдалбливали Брюллову и его сверстникам в Академии, что «неизящную» натуру надо непременно поправлять, глядя на античные образцы! А Венецианов тихим своим голосом, но весьма категорически говорил: «Тот, кто рано начал поправлять натуру, никогда не достигнет высшей степени художества». И еще одна идея Венецианова увлекла его нового друга. Он полагал, что высшая цель искусства — преобразование общества, что живопись «суть не что иное, как орудие, содействующее литературе и, следовательно, просвещению народа».
Пример Бруни показывал Брюллову, какой трагедией оборачивается для художника пренебрежение велениями времени. В лице Венецианова он нашел, по сути дела, единственного петербургского мастера, который услышал голос времени, услышал желание современников понять, а что же представляет собою российская действительность и люди, простые люди, которые кормят всю необъятную страну. И только потому, что Венецианов сумел ответить на запросы общества, на запросы времени, ему удалось наметить принципы нового направления в искусстве. Это был урок, которого Брюллов еще не получал…
Постепенно — из разговоров, встреч, посещения мастерских академических профессоров Маркова, Басина — перед мысленным взором Брюллова вырисовывалась цельная, но, увы, не очень отрадная картина состояния российских художеств. А тут еще в сентябре и октябре в залах Академии развернулись две подряд выставки, на которых сразу, вместе предстали перед ним многие последние работы современных живописцев и ваятелей. Брюллов ходил по залам со стесненным чувством — так вот как, значит, работают нынче его собратья: тут висит «Спаситель в вертограде», там «Вид Иерусалима». В портретном роде безраздельно господствует малоодаренный Плюшар. Яркие, нарядные картинки Тыранова приятны глазу, но пищи сердцу и уму дать никак не могут. А виртуозно выписанные детали только и могут вызвать ироническое замечание язвительного Осипа Сенковского: «Со времен серебряных пуговиц графа Шереметева работы Кипренского, лучших пуговиц и тщательнее вычищенных не бывало еще в продаже…» Брюллов хорошо понимал — рабское пристрастие к деталям не прихоть какого-то одного художника; когда нет большой одушевляющей идеи, чем же и заняться еще, как не ювелирною отделкой мелочей. Когда умирает большой стиль, его приверженцы, чувствуя это, всегда бросаются из одной крайности в другую — то впадают в схематизм, то ищут спасения в натурализме. Но и тогда уже самые прозорливые из современников отдавали себе отчет в том, что уход в мелочное правдоподобие не сможет вывести отечественное искусство на широкую дорогу. Вот что писал по этому поводу один из них: «Кто полагает высшею целию последнего [то есть искусства] хитро придуманное раскрашивание предметов и микроскопическое усмотрение всех рябинок и волосков на человеческом теле, тот представляет собою не более как механическую машину, нечто вроде дагерротипа, с тою разницею, что последний действует необыкновенно быстро и верно, передавая натуру почти непогрешительно, а человеческое подобие его со вниманием, устремленным исключительно на понятные ему одному мелочи, как вампир мучает свою жертву на бесчисленных сеансах».
Как бесконечно далеко было все, что увидел Брюллов на выставках, от того, что происходило в жизни, от великих идей народности и правды, о которых они так много толковали в Москве с Пушкиным! Сам Пушкин тоже посетил и сентябрьскую и октябрьскую выставки. Он приехал вместе с Натальей Николаевной, всех поразившей и красотой, и изяществом наряда — белое гладкое платье, черный бархатный корсаж, палевая соломенная шляпа с огромными, затеняющими лицо полями. Поэт ходил по выставке в сопровождении президента Оленина, быстро минуя картины академического толка, задержавшись лишь около небольшого пейзажа Лебедева и у скульптур молодого Пименова и Логановского, изображающих юношей, играющих в бабки и свайку. «Слава богу! Наконец и скульптура в России явилась народная!» — воскликнул он. И даже посвятил обеим скульптурам по четверостишию. Однако же от русского в скульптурах было разве что изображение народных игр. Недаром оба стихотворения поэт написал гекзаметром, недаром вспомнил античного Дискобола:
Вот и товарищ тебе, Дискобол! Он достоин, клянуся,
Дружно обнявшись с тобой, после игры отдыхать.
Действительно, оба героя скорее походили на родственников Дискобола, чем на деревенских русских парней… Но и то, что изображена-то была русская национальная игра, уже подкупило и обрадовало Пушкина.
Теперь, после знакомства с последними работами русских художников, Брюллов особенно ясно понял, почему его «Помпее» был оказан публикой такой горячий прием: в его полотне находили то, чего не видели в работах других — отражение современности, петербургской атмосферы. От него ждали, что именно он станет мастером, который обратится к действительной жизни, сумеет ответить на жгучие вопросы современности. Во всех адресованных ему похвалах таилось ожидание. Это звучало и в прессе московской и петербургской, и во всех устных приветствиях. Право, он и не предполагал, что разбудил в людях столько надежд. Особенно остро почувствовал это, когда как-то ему показали стихи молоденького мичмана Баласогло. Он был приятелем архитектора Норева, сочинившего ту самую кантату, что пели академисты в честь Брюллова, через Норева, видно, и пришли эти стихи в стены Академии. Волнуясь, читал Брюллов рукописный листок: