Отношение «стариков» к Пиросманашвили действительно было разным, но все они, воспитанные своей эпохой, не могли подняться над нею и увидеть в нем то, что видели молодые. В самом лучшем случае они согласны (как Мосе Тоидзе) были оценить его дарование — подтверждение могучих сил, таящихся в народе, — но дарование, не подвергшееся шлифовке правильного образованна, не осуществившееся. В нем признавали то, что он мог бы дать, но не то, что он уже дал.
В то время как «старики» готовы были снизойти к Пиросманашвили — молодые готовы были ставить (и даже ставили) его над собой. Позднее Мосе Тоидзе, как бы продолжая давний спор, писал: «Они выдают примитивность за вершину художественного творчества… По их мнению, Пиросмани — шедевр культуры. Его картины — это все, больше ничего не нужно. Не нужны ни Рембрандт, ни Леонардо да Винчи, ни Веласкес…» [140] Безудержный восторг молодежи перед Пиросманашвили пугал — в этом восторге виделось опасное пренебрежение школой, мастерством, сползание к дилетантизму. По-своему дорожа судьбами родного искусства, «старики» восставали против этого увлечения, и в их позиции была своя правота.
Сам Пиросманашвили по-прежнему ничего не знал о борьбе и спорах вокруг него. Все шло как будто хорошо. Им даже заинтересовалось и пригласило к себе Грузинское художественное общество. Общество было создано недавно, в начале того же 1916 года, в нем впервые объединились художники разных поколений: и маститые, известные, и совсем молодые — те, кому уже в недалеком будущем предстояло прославить родное искусство.
Скорее всего, инициатором приглашения Пиросманашвили был Дмитрий Шеварднадзе, один из организаторов общества. Этот выученик Мюнхена, приверженец классического искусства, увлекся живописью Пиросманашвили едва ли не с первых дней возвращения на родину. Он сам «открыл» Пиросманашвили все на той же Вокзальной площади, только двумя-тремя годами позже, чем братья Зданевичи. Он уже собирал картины Пиросманашвили, защищал его в спорах.
В мае 1916 года на двух заседаниях правления Общества говорили о Пиросманашвили. Протоколы их сохранились и опубликованы[141]. 15 мая стоял вопрос об отыскании и приобретении работ Пиросманашвили и сборе сведений о нем. Было решено обратиться за денежной помощью к Историческому грузинскому обществу, кроме того, устроить его выставку, а для сбора сведений о художнике и помощи выделить комиссию в составе: Л. Гудиашвили, И. Гоголашвили, Д. Шеварднадзе, М. Тоидзе, Г. Зазиашвили. 24 мая был сделан доклад о Пиросманашвили. Правление признало его художником, заслуживающим внимания, поэтому подтвердило решение о сборе сведений о нем и оказании ему нужной помощи и приобретении нескольких картин. Однако от мысли устроить его выставку пока отказались: «Обществу не подобает с этого начинать организацию выставок». Очевидно, резонанс, который имела однодневная выставка, устроенная Ильей Зданевичем, насторожил наиболее консервативных членов правления. А может быть, они боялись скомпрометировать Общество, чуть ли не с первых шагов своей деятельности пропагандируя искусство неграмотного самоучки.
На это заседание был приглашен и сам Пиросманашвили. «Художник Нико Пиросманашвили, о котором грузинская общественность не располагала никакими сведениями, оказался в Тифлисе. Он проживает в Дидубе. Вчера этого художника привели в нашу редакцию художники М. Тоидзе и Зазиашвили. Господин Пиросманашвили сегодня приглашен на заседание правления Грузинского художественного общества».[142]
Среди отыскавших его был Г. Зазиашвили — тот самый приятель молодости Пиросманашвили и его компаньон по неудаче с живописным предприятием. Он уже многого, со своей точки зрения, достиг и стал «настоящим» живописцем, хоть и не первого, а может быть, и не второго ряда. Очевидно, он не без снисходительности вспоминал о своем отставшем товарище, но сочувствовал ему и готов был помочь. Присутствие Пиросманашвили должно было ласкать его самолюбие, неназойливо напоминая о том, как далеко он, Гиго Зазиашвили, ушел.
Пиросманашвили был заметно взволнован приглашением, но старался это скрыть и с детской гордостью сказал: «Меня знают даже во Франции», как бы давая понять, что в приглашении нет ничего удивительного, что он воспринимает его как должное. Впрочем, на заседание правления он все-таки почему-то не пришел, во всяком случае, о том нет никаких сведений. Общество он посетил, но, очевидно, на другой день, 25 мая, когда состоялось общее собрание.
Появление Пиросманашвили вызвало интерес. До сих пор он был фигурой почти мифической: о нем писали, спорили, его хвалили или ругали, но его мало кто видел. Необычные обстоятельства его жизни были всем известны. Репутация его имела оттенок некоторой скандальности — отчасти потому, что о нем более всего писали «левые», футуристы, эпатирующие публику. Быть может, кое-кто из присутствующих и ожидал легкого скандала.
Внешность Пиросманашвили сразу привлекла внимание: «Лицо правильного овала освещалось большими черными глазами. Они излучали доброту и кротость. Весь его облик с бородкой и приглаженными черными волосами напоминал изображение с грузинских фресок. Пиросмани был необыкновенен и в то же время скромен».[143] В своей внешности и манерах он хранил черты традиционного «крестьянского аристократизма».[144] Удивительно ли, что многие, а среди них Яков Николадзе, Александр Мревлишвили, Шалва Кикодзе и другие, стали его рисовать (к сожалению, только часть этих зарисовок дошла до нас).
На собрании он сидел молча и неподвижно, глядя в одну точку. Казалось, он ни разу не переменил позу, не повернул головы, не сдвинул рук, сложенных на коленях. Что он думал в это время? Чем был озабочен? С памятного лета 1912 года он жил в ожидании непонятного чуда. Надежды его были наивны и беспредметны, но он чувствовал: что-то должно было перемениться. Однако время шло, ничего не происходило, и надежда перемешивалась с горечью. Приглашение всколыхнуло его.
Вот почему он сидел такой торжественный и молчаливый, резко выделяясь на фоне оживления, господствовавшего в зале. Только в самом начале он позволил себе тихо спросить, наклонясь к соседу и показав глазами на председателя, известного общественного деятеля Г. Журули: «Кто этот достойный человек?» Это был своего рода жест вежливости, требовавшей выказать уважение к тому, с кем имеешь дело, в данном случае — как бы к хозяину, да еще к такому приятному и величественному человеку с высоким лбом и седыми, тщательно подстриженными усами и бородкой.
Заговорил Пиросманашвили только после собрания, когда вокруг него сошлись молодые художники. Снова вспомнил о председателе: «Очень понравился — красивый и видный человек и так хорошо говорил обо всем, что нужно художникам». Потом ответил на какие-то вопросы, снова, очень коротко, рассказал о своей жизни, о том, что он из Кахети, что осиротел восьми лет и с тех пор живет в Тифлисе. «Думаю, что мне за шестьдесят», — сказал он между прочим. Он был грустен и неразговорчив.
Ждали, что он скажет еще. Он вдруг решился: «Вот что нам нужно, братья. Посередине города, чтобы всем было близко, нам нужно построить большой деревянный дом, где мы могли бы собираться; купим большой стол, большой самовар, будем пить чай, много пить, говорить о живописи и об искусстве…» Речь, конечно, шла не о доме и не о самоваре. В художниках он готов был увидеть собратьев по призванию, думающих и чувствующих, как он, разделяющих его идеализм и максимализм, живущих не так, как другие, не для житейского волненья — только искусством, только духовно, отрешенно от суеты. Он и назвал художников возвышенно: братья.
Но Грузинское художественное общество не было братством, а сами художники были обыкновенные люди. Они собрались для дела и говорили о деле: умно и правильно о злободневном и насущном, но не то и не о том, что он ожидал и чего, наверно, толком не смог бы объяснить.
Он и сам это понял, потому что окончил неожиданной, даже противоречащей сказанному фразой: «Вам этого не хочется, вы о другом говорите…» Нашлись ли вокруг него чуткие люди, которых смутила горечь этих слов?
О трудностях его жизни все знали. Ему вручили вспомоществование — десять рублей. Пиросманашвили не привык к подаянию, как бы прилично оно ни называлось. Но тактичность не позволила ему отказаться: было бы некрасиво обижать чистосердечных людей, пригласивших его и явно желавших ему добра. Он взял деньги, поблагодарил, но сказал: «Я куплю на них краски, напишу одну картину и преподнесу ее вам».
Потом его повели сфотографироваться — неподалеку, на Головинский, 8. В самом этом предприятии было что-то неловкое: так этнографы зарисовывают и фотографируют дикарей. Может быть, он уловил эту неловкость. Он был смущен обстановкой роскошного ателье Эдуарда Клара, фотографа двора его императорского высочества князя Михаила Николаевича и Тифлисского казенного театра, — с этими плюшевыми диванчиками и креслами, с вазами и хрупкими столиками, с матово светившимися вокруг экранами. Здесь он почувствовал себя гораздо стесненнее, чем на собрании, вдруг застыдился своей поношенной одежды и старался, чтобы этого никто не заметил. Он держался напряженно и скованно.