В конце концов осенью 1909 года Шагалу удалось поступить в Школу живописи Е. Н. Званцевой, где преподавал Лев Бакст. В «Моей жизни» Шагал пишет, как однажды, в надежде раздобыть денег, отнес «кучу» своих картин (вероятно, от пятидесяти до сотни) окантовщику, торговавшему копиями известных картин и оригинальными работами. Но когда чуть позже Шагал зашел узнать, не удалось ли что-нибудь продать, окантовщик сделал вид, что никакого уговора не было и никаких картин он не брал. История с пропажей картин, возвращения которых Шагал не стал добиваться (вероятно, потому, что был практически нищ и бесправен), характерна для рассказов о раннем творчестве Шагала: в ней остается много неясного (устроил ли Шагал скандал? пригрозил ли мошеннику? обращался ли в полицию?), и по ней можно судить о наивности молодого художника. И поскольку люди часто злоупотребляли этой его чертой, впоследствии он с подозрением относился к тем, кто имел дело с его картинами, причем эта подозрительность стала чуть не маниакальной.
Алисия (Алиса) Берсон, богатая санкт-петербургская еврейка, интересовавшаяся искусством, вызвалась платить за обучение Шагала в Школе живописи Званцевой. После решающего визита к Баксту (Шагал, дожидаясь аудиенции, в волнении разыгрывал перед прислугой роль бедного, больного, застенчивого простачка) он начал посещать занятия.
В доме Бакста, где состоялась их встреча, на стенах были изображения греческих богов — и тут же черные, бархатные, расшитые серебром портьеры, напомнившие Шагалу алтарный покров в синагоге. Тот же дух эклектики витал в студиях школы Званцевой, в убранстве которых и в самой манере преподавания ощущалось влияние Парижа, фовизма и культуры Востока.
Бакст был космополит. Урожденный Лев Самойлович Розенберг из Гродно, он по приезде в Санкт-Петербург взял себе псевдоним Леон Бакст и вскоре приобрел солидную репутацию и как живописец, и как оформитель театральных спектаклей. В 1890-е годы он жил в Париже, где стал одним из основателей журнала «Мир искусства», объединившего вокруг себя художников-символистов, — подобные эстетические движения в то время возникали в Европе повсеместно. Эскизы Бакста часто выглядят визуальным дополнением (иллюстрациями) к романам декаданса, таким, как «Наоборот» Ж.-К. Гюисманса, с его черепахами в позолоте и самоцветах, экзотическими цветами и стремлением нарушить все и всяческие запреты. Понятно, что творческая манера Шагала, своеобразная, но ближе к более приземленному, навеянному фольклором направлению в русском искусстве, не нашла мгновенного отклика у Бакста. Более того, не исключено, что Бакста, старательно вытравлявшего в своем творчестве малейшие элементы иудейства, насторожило именно то, что Шагал обратился к нему именно как к своему, видя в нем «типичного еврея».
Вспоминая о первой встрече с Бакстом, Шагал утверждает, что Бакст был с пейсами: «Точь-в-точь кто-нибудь из моих дядей или братьев», — добавляет он. На самом деле еще в 1903 году Бакст обратился в лютеранство и лишь через семь лет после этого вновь перешел в иудаизм. Похоже, Шагал любил и отождествлять себя со своими учителями, и отмежевываться от них.
Трудности, которые испытывал Шагал, обучаясь в классе Бакста у Званцевой, часто объясняют разительным несходством их стилей. Бакст, преимущественно театральный художник, снискавший славу у современников эскизами крайне эротичных костюмов, выполненными специально для Нижинского в дягилевском спектакле «Послеполуденный отдых фавна», придерживался декоративного, манерного, крайне эстетизированного стиля, который мы бы сегодня назвали «легким». По сравнению с ним этноцентричные, пронизанные фольклорным духом работы Шагала выглядели непростительно «приземленными». Обиженный и расстроенный, Шагал уже через несколько недель перестал ходить к Баксту на занятия.
Возможно, Шагала обижало не только то, что Бакст слишком сурово и поверхностно оценивал его эскизы. Вместе с Шагалом занятия посещал Вацлав Нижинский, возлюбленный Дягилева, — он был необычайно талантливый танцовщик и при этом абсолютно бездарен в живописи. Тем не менее Бакст его этюды нахваливал, а о работах Шагала ни разу доброго слова не сказал. Изнеженный, немужественный стереотип, с которым в ближайшем окружении Бакста ассоциировалось само понятие о художественном творчестве, вполне мог смутить Шагала — и даже испугать, поскольку он и сам еще не определился в своих отношениях к Виктору Меклеру.
Какими бы ни были в действительности отношения между Бакстом и Шагалом, бесспорно одно: за время учебы у Бакста Шагал впервые познакомился с работами Клода Моне и Эдуарда Мане, увидел смело искаженные пропорции Сезанна и, что самое главное, восхитительные цвета Матисса. В то время в Санкт-Петербурге он мог также посещать выставки Гогена, Боннара, Вюйара и Дерена. Париж манил его. Бакст предложил Шагалу сто франков, пообещав, что если Шагал научится грунтовать декорации, то сможет поехать с ним вместе в столицу Франции.
Однако Шагал сделал по-своему. Он съездил в Витебск — этот город, как и прежде, вдохновлял, но едва был лучшим местом на земле для художника, мечтающего о славе. «Прощай, Витебск. Оставайтесь со своими селедками, земляки!» — пишет он в «Моей жизни». Даже Белла при всей своей красоте и чувственности не могла удержать его. Как, похоже, часто бывало с Шагалом, в нужное время и в нужном месте на сцену выступает благодетель: Максим Винавер, известный питерский адвокат и депутат Первой Государственной думы, предложил ему содержание, достаточное для года жизни в Париже. Вспоминая впоследствии об этом человеке, отзывчивом и не чуждом культуре (Винавер был редактором еврейского журнала на русском языке «Восход»), Шагал утверждал, что именно он сделал его художником. Оба выиграли от такой дружбы: Винавер — как коллекционер ранних работ Шагала, Шагал — как свободный художник в Париже.
Шагал прибыл в столицу Франции в конце лета 1910 года — утомительная поездка на поезде из Санкт-Петербурга заняла целых четыре дня. На платформе Северного вокзала его уже поджидал Виктор Меклер. Природа взаимоотношений двух молодых людей не очень ясна, но письмо, которое Шагал написал Виктору вскоре по приезде в Париж и, вероятно, так и не отправил, носит явный гомоэротический подтекст. Шагал вспоминает сцену прощания друзей в Петербурге и «последние отзвуки наших пропахших табаком поцелуев на станции». И также намекает на «нечто, ну, сам знаешь… женственное» в обоих. Исследователь жизни и творчества Шагала Бенджамин Харшав, который перевел это письмо на английский, отмечает, что двадцатитрехлетний Шагал в первые месяцы пребывания в Париже боролся не только со своей религиозной и эстетической, но также сексуальной двойственностью. Может быть, Меклер бросил Шагала в Париже ради их приятеля — еврейского художника Абрама Козлова? Неотправленное письмо Шагала, похоже, указывает на это. «Не стану проклинать тебя. Мои проклятия для тебя ничто. Я лишь хочу сказать тебе, быть может, в последний раз, что ты обошелся со мной как последняя свинья. После шести-семи лет дружбы можно быть поласковей. Я ушел из кафе на Сен-Мишель потому, что мое самолюбие было задето. Ты сказал Козлову (этому кабацкому прощелыге), помимо прочего: „Смотри, как бы я не бросил тебя, как бросил Моисея“». Моисеем Виктор звал Марка Шагала.
Отношения с Беллой, которую Марк Шагал горячо любил, хорошо задокументированы, и этот известный бурный роман, вероятно, заслонил гомоэротические элементы, присутствовавшие на раннем этапе жизни и творчества художника. Шагал не только румянил щеки, он любил эпатажно и щегольски принарядиться. С портрета, написанного Иегудой Пэном в 1914 году, на нас смотрит женоподобный, романтического вида юноша с палитрой в руке, в черной широкополой шляпе и зеленом пиджаке, на который свободно выпущен широкий воротник белой блузы. Судя по всему, Шагал носил белые лайковые перчатки. На семейной фотографии 1923 года, сделанной в его парижской мастерской на авеню д’Орлеан, на нем почти клоунский пиджак в широкую черно-белую полоску, нарочито небрежно повязанный галстук. Как ни странно, но в интервью сам он уверял, что не умеет одеваться и носит что попало, не важно, стильно это или нет. Возможно, однако, ему просто хотелось подчеркнуть свою мужественность в противовес женственной манерности, тем более что внешний вид его порой был весьма далек от брутальности.
Шагал не производил впечатления сурового мачо, как Пикассо или Хемингуэй (он не писал тореадоров, не увлекался боксом и рыбалкой), и большая часть его работ, изобилующих цветами и летающими любовниками, посвящена перипетиям романтической любви. И если взять в расчет культурную среду, в которой он находился: в петербургской богеме поощрялся утонченный эстетизм, в парижской — грубоватая мужественность, совершенно неудивительно, что ему хотелось как-то уравновесить и собственную позицию, и потенциально сентиментальный предмет своего искусства, для чего он старательно напирал на эту мужскую сторону своего «я» — ведь обычно только женщина может долго размышлять над тем, что ей надеть. Каковы бы ни были в юности его сексуальные наклонности, Шагал проявлял в этом вопросе некоторую озабоченность, что можно объяснить лишь тем, что его иногда настораживали собственные двойственные ощущения.