В тот день, когда две небольшие картины Федотова сорвали с его уст признание — «вы меня обогнали», Брюллов долго еще сидел в кресле, не двигаясь, не зажигая света, мучительно переживая свое открытие. За многие годы он привык, что его считали лучшим, первым, единственным. Так оно и было. Да и сейчас то и дело являются новые знаки его популярности. Недавно вот пришло письмо от неведомого ему Дьяконова из Архангельска. Просит от имени вверенного ему полубатальона военных кантонистов написать Покров богоматери на собранные ими деньги. Что и говорить, приятно читать от незнакомых людей такие слова: «Много есть в нашем русском православном царстве благоговейно поклоняющихся изображениям знаменитого вашего гения. За великую славу почли бы и мы приобресть созданное вами произведение…» Не так давно пришло уведомление, что Амстердамское общество «Искусство и древности» избрало его в почетные члены свои. Говорят, Жуковский пишет из заграничного вояжа, что знакомство с нынешним западным искусством заставило его еще больше оценить своего друга: «С чувством национальной гордости скажу, однако, что между всеми живописцами, которых произведения удалось мне видеть, нет ни одного, который был бы выше нашего Брюллова и даже был бы наравне с Брюлловым». А «Художественная газета» напечатала письма путешествующих братьев Григория и Никанора Чернецовых: «Смотря в пути на славные произведения живописи, уважение наше к великому таланту К. П. Брюллова еще более увеличивается; он решительно великий человек!» Гений, великий Карл — он привык, что ему воздавались такие почести и до недавнего времени принимал это с легкостью человека, уверенного, что превозносят его по праву… И вот теперь вдруг все перевернулось. Все, что он воспринимал ранее, как отдельные, разрозненные, не связанные меж собой явления — будь то иллюстрации Агина и Гагарина, картины венециановских учеников или журнальная графика, — теперь, при виде остро талантливых картин Федотова, родило догадку: в России уже есть новое, ни на что прежнее непохожее, цельное направление, основа которого — правда жизни, бытописание своего, сегодняшнего времени, обнажение внутренних конфликтов, выставление напоказ скрытых дотоле язв социального строя и осуждение пороков. К Брюллову приходит горестное прозрение — он оказался в стороне, на обочине дороги, по которой пошли и уже далеко продвинулись многие его современники, в том числе и его лучшие ученики. Уже явилось «племя молодое, незнакомое», уже заявило о своих правах, провозгласило новые идеи следующее поколение. Он больше не чувствует себя первым, единственным, лучшим… Если бы ему довелось увидеть один маленький эскиз своего ученика Федотова, он бы, наверное, еще яснее понял, каким оно стало, это новое искусство. Есть среди набросков Федотова лист с начальной разработкой неосуществленной картины «Пожар». Частично в рисунках, частично в записях Федотов выясняет для себя, что будет на его картине: вот женщина с испуганным взглядом, несущая свои пожитки, вот пожилой мужчина, схватившийся одной рукой за голову, а другой держащий туго набитый ящик. Тут — спасители: парень в поддевке, жадно пьющий воду. Вдали — сгрудившаяся толпа испуганных стихийным бедствием людей. Здесь же — пометки автора: «кусочек зеркала», «собака воет». Не только общая концепция замысла — показать стихийное бедствие, застигнувшее людей врасплох и потому беспощадно обнажившее их разные характеры, — обнаруживает воздействие брюлловской «Помпеи». В наброске Федотова, как и в «Помпее», присутствует в числе действующих лиц сам художник. У него тоже есть группа молящихся матери и дочери, ищущих, как и у Брюллова, спасения не в бегстве, а в обращении к богу. Но именно потому, что точек соприкосновения так много, еще разительнее выступает отличие, причем отличие коренное: у Брюллова — возвышенная трагедия идеальных, прекрасных героев, у Федотова — обыденная человеческая драма, которая, в отличие от события необычайного и редкостного, как извержение вулкана, может постичь в любой день жизни каждого обыкновенного человека…
Федотов, да и другие представители нового направления могли бы подписаться, при известной поправке на национальное своеобразие, под страстным монологом реалиста Бальзака: «Люди требуют от нас прекрасных картин. Но где же взять образцы для них? Ваши жалкие одежды, ваши недоделанные революции, ваши болтливые буржуа, ваша мертвая религия, ваши угасающие возможности, ваши короли на половинном окладе, — разве они столь поэтичны, что их стоит изображать? Мы теперь можем только насмехаться…» Но помимо насмешки, помимо сатиры и гротеска оставалось и размышление. Чуждый насмешке — не в жизни, а, разумеется, в творчестве, — Брюллов размышляет с кистью в руках. В галерее его портретов, начатой изображением Кукольника и продолженной образами Крылова, Струговщикова, каждый может быть классифицирован как своеобразный портрет-размышление, раздумье о лике времени, о судьбе человеческой личности. Взятые вместе, эти портреты составляют своего рода автобиографию русской интеллигенции 1840-х годов. Лучшей главой в этой книге стал автопортрет, написанный в апреле 1848 года. В нем с щемящей сердце остротой вылилось собственное состояние художника, больного, изверившегося, ставшего на грани отчаяния. Он убедился на своем горьком опыте, что любовь и дружба не приносят ничего, кроме боли. Ему сейчас кажется, что все его блестящие надежды обратились в ничто. Брюллов изобразил себя в тот миг, когда он, подведя предварительный итог своего пути, сверив созданное им со своим временем, со своей эпохой, ее требованиями, вдруг увидел, что его собственный пульс бьется вразнобой, не совпадает с биением пульса страны, общества, народа. Он изобразил себя в краткий миг остановки в пути, когда он, оценивая пристрастным взором пройденное, мучительно размышляет, как жить, как работать дальше. Но не только свои печальные раздумья отразил он здесь. Он — один из многих, составляющих когорту русских интеллигентов 1840-х годов, он представительствует от лица целого поколения, «впуганного в раздумье», поколения, которое устами Белинского восклицало: «Да и какая наша жизнь-то еще? В чем она? Где она? Мы люди вне общества, потому что Россия не есть общество. У нас нет ни политической, ни религиозной, ни ученой, ни литературной жизни. Скука, апатия, томление в бесплодных порывах — вот наша жизнь».
Брюллов в автопортрете предстает перед нами, казалось бы, в момент бездействия — бессильно откинулась на спинку кресла голова, безвольно упала бледная рука с болезненно проступившей синевой взбухших вен. Но этот внешний покой зыбок и обманчив. Как и в портрете Струговщикова, здесь кажущееся состояние бездействия, недвижности приходит в противоречие с той напряженной работой мысли, которой захвачен человек. Но там это противоречие чувствовалось куда меньше — раздумье Струговщикова носит характер пытливой, но плавной размеренности, уравновешенности, не чуждой, пожалуй, и некоторой ироничности. Свой портрет художник пишет иначе. Он и сам теперь находится совсем в ином душевном состоянии, да и время — год 1848-й — стало другим, напряженным, бурным, наполненным потрясающими основы общества событиями. Лихорадочно горящие глаза, приоткрытый, будто не хватает дыхания, рот, брови, напряженно сведенные в складки, — все выражает работу ума страстную, мучительную. Мышление здесь находит настолько обостренные формы выражения, что при всем внешнем бездействии фигуры воспринимается само как активное действие. Так оно и было для поколения, которое стали после называть «люди сороковых годов»; размышление было формой действия, в которой это поколение искало и находило самовыражение. Вряд ли вполне справедливо определение того поколения как поколения «лишних людей». Их раздумья, их сомнения ведь тоже были способом познания мира и вовсе не были бесплодными для поколения грядущего. «Наше историческое призвание, — писал Герцен, — наше деяние в том и состоит, что мы нашим разочарованием, нашим страданием доходили до смирения и покорности перед истиной и избавляем от этих скорбей следующие поколения. Нами общество протрезвляется, мы его — похмелье, мы его — боли родов». Разочарование, сомнения, страдания этого поколения были предтечей протеста поколения следующего, поколения шестидесятых годов.
Когда мы сегодня смотрим на брюлловский автопортрет и на воссозданные им образы тогдашней интеллигенции, кажется, сама история глядит на нас с этих небольших холстов. Недаром Стасов говорил, что Брюллов умеет портреты «превращать в исторические картины». Как безгласны, как немы в сравнении с ними портреты других художников — П. Басина, К. Плюшара, П. Орлова, Ф. Моллера (правда, один прекрасный портрет Моллеру удалось создать — портрет Гоголя). Недаром в тогдашней прессе постоянно звучат упреки в адрес портретистов, неоднократно пишется о том, что в их портретах люди напряженно позируют, сидят, как перед невестой, которой желают понравиться, охорашиваются, будто в гостях, что в большинстве портретов видно, как много часов провел человек перед зеркалом, чтобы выбрать эффектную позу, придать лицу необыкновенное выражение, что все это вредит не столько внешнему сходству, сколько выражению характера и психологии. Исключение составляли портреты Брюллова и Федотова — им уже созданы прекрасные портреты О. де Монкаль, В. Ждановича, а совсем скоро он закончит свой лучший портрет — Н. Жданович у клавесина. Федотов полагал, что «портрет должен быть историческою картиной, в которой изображаемое лицо было бы действователем: тогда только в нем будет смысл, жизнь и виден характер». В ряде портретов Брюллова, а более всего в автопортрете, человек-действователь выступает как человек-мыслитель. И в этой связи его портреты несут в себе живой дух и глубокий смысл самой истории. Он искал историческую тему в далеком прошлом, а история была рядом с ним, в нем самом…