Практически же мы располагаем только двумя свидетельствами о ней. Бывший приказчик Симон Попиашвили вспоминал о том что некая «француженка» год любила его хозяина и жила в это время в гостинице, в отдельном номере. В другом рассказе,[23] чрезвычайно колоритном, содержащем любопытнейшие детали, но крайне сбивчивом, возникает даже ее имя. Рассказчик будто бы торговал цветами напротив духана Озманашвили, художник в это время жил у него и «опустошал садик», нося цветы актрисе Маргарите. Но действие рассказа относится к годам первой мировой войны и подобное свидетельство не способно вызвать хоть какое-нибудь доверие. Совсем нетрудно заподозрить в нем еще одну импровизацию на тему легенды Марджанишвили, своеобразно возвратившуюся в круг людей, знавших художника, и обретшую в этой среде новую жизнь. Для полноты следует отметить еще, что и до сестры Пиросманашвили дошел в деревню слух о некой его «любовнице». И это все.
Что же было на самом деле? Или: что же могло быть на самом деле? Вряд ли мы сможем когда-нибудь судить об этом вполне достоверно. Актриса Маргарита действительно существовала и была известна художнику. В 1909 году он написал картину «Актриса Маргарита».[24] Эта картина, одно из лучших творении Пиросманашвили, примечательна, даже необычна.
Он вообще писал женщин реже, чем мужчин, и с меньшим интересом; они у него и менее индивидуальны и более отстраненны, чем мужские образы. В какой-то мере это можно было бы объяснить преимущественно мужественным, даже «мужским» характером грузинской национальной культуры. В какой-то и тем, что, по ряду свидетельств, художник вообще недолюбливал женщин и явно их сторонился.
Во всех изображениях женщин — будь то крестьянка, проститутка, кормилица, дама — слабо выражено личное отношение, и особенно какое-либо чувственное начало, то начало, которое не раз согревало женские образы в мировой живописи. Это не аскетизм, преодолевающий чувственность, и не ханжество, от чувственности отворачивающееся. Его отношение к женщине не подразумевает чувственности, оно по преимуществу духовное, а не плотское. «Когда я пишу погибших ортачальских красавиц, я их помещаю на черном фоне черной жизни, но и у них есть любовь к жизни — это цветы, помещенные вокруг их фигур, и птички у плеча. Я пишу их в белых простынях, я их жалею, белым цветом я прощаю их грех».[25] Чувство художника спокойно и ясно. Он не извлекает духовность, скрытую в душах этих женщин, из-под вульгарно-чувственной оболочки, а дарит им от своей собственной духовности. «Как этих сирен ортачальских гулящих В ангелов преобразил, На лунной постели лежащих?!»[26] Именно в ангелов: ангелы возвышенны, светлы и прекрасны, но отрешенны и холодны.
Холоден и портрет актрисы Маргариты. В ней все ослепительно-бело на густо-ультрамариновом фоне неба и темной зелени земли. Бел ее наряд, лишь в нескольких местах, на ленте вокруг талии, тронутый розовым, а в браслетах и туфельках — легкой желтизной. Снежно-белы ее плечи, низко открытая грудь, обнаженные руки и лицо, на котором только слегка светятся бледно-розовые губы. Ни намека на живую плоть, на кровь, текущую под теплой упругой кожей. Ее наряд, фривольный наряд певички из кафешантана — с этими полосатыми чулками, с этим срамным подолом до колен, с этими пошлыми оборками вокруг груди — этот наряд утрачивает свою вульгарность, становится нарядом чистоты и целомудренности. Чистая невеста с букетом в руке, ожидающая венчания, непорочная дева, сошедшая на грешную землю, — она стоит неподвижно, раскинув руки, и смотрит на нас с грустным недоумением. Чужая этому миру, ослепительно светлая, она как снежная вершина, сияющая в голубом небе.
Портрет актрисы Маргариты — одна из тех загадок, которые, наверно, никогда не будут разгаданы. И немудрено, что воображение так часто обращалось к нему и искало в нем источник для легенд.
Быть может, актриса Маргарита и была в жизни художника и действительно к ее золоченым туфелькам было брошено немало денег из кассы молочной лавки. Но не надо с этой историей — то мелодраматической, то поэтической — связывать крутой поворот в его жизни. Потому что к разорению своему Пиросманашвили шел сам и делал все для того, чтобы оно совершилось. Да, мало было людей, на которых обрушивалось бы столько несчастий, но и то правда — еще меньше людей, которые бы так напрашивались на эти несчастья, которые бы так упорно делали то, что ведет их к несчастьям — вопреки самому простому здравому смыслу, доступному любому обывателю. «Ему было противно торговать», — недоумевал компаньон. Приказчик объяснил все просто и убедительно: «Добрый был, много тратил…» «Он не был рожден торговцем. Он был такой добрый и чистосердечный, что не мог не доверять всем…» — добавил Соломон Ханкаламов.
Он очень старался на первых порах, и, может быть, даже искренне старался. Но едва дело с его суетой потеряло вкус новизны и прошел азарт, и на месяцы, годы, десятилетия вперед оставался только прилавок с товаром, а вечером выручка, — как лавка ему опостылела. Им все больше овладевало равнодушие, и он все реже показывался за прилавком. Торговал обычно компаньон, а Пиросманашвили «торчал у двери» (по выражению Алугишвили) и смотрел по сторонам, будто можно было увидеть что-то интересное на пыльной и заплеванной улице. Он стоял, прислонившись к дверному косяку — то ли глядя, то ли не глядя, а думая о чем-то своем, и нехотя пропускал покупателя.
«…Когда у него было свободное время, он торговал», — вспоминал мясник Джугелов, бегавший в его лавку еще мальчишкой.
В знойный летний день он вдруг бросал прилавок, как бы хорошо ни шла торговля, останавливал мальчишек, везущих на ишаках свежескошенную траву, и покупал эту траву — много, с «двух ишаков». Он относил ее в заднюю комнатку при лавке, рассыпал по полу, ложился на нее, шевелил ее руками, погружал в нее лицо и повторял при этом: «Так хорошо, что можно не ехать в деревню!» Комнату эту он даже называл «моя балахана», соединяя в придуманном им самим слове грузинское «балахи» (то есть трава) с тюркским окончанием, знакомым по названиям «кавахана» (кофейня) или «чайхана». Он мог оставить лавку в любое время и пропадать по нескольку часов, бродить по городу без дела, не заботясь о том, на месте ли компаньон и заперт ли вход.
Он был, по всем представлениям, чудак.
Даже любовь к детям, столь распространенная среди грузин, у него была преувеличена и принимала в глазах окружающих вид нелепого чудачества. Как в доме Калантаровых он возился с детьми — подростком, потом юношей, потом молодым человеком, — так и сейчас, на четвертом десятке, преуспевающим торговцем, он тянулся к ним и находил странное для окружающих удовольствие от общения с ними. Он приводил их к себе в лавку, где в задней комнате в изобилии хранились свистульки, дудочки, фигурки из глины. Он раздаривал эти игрушки и сам свистел и дудел вместе с детьми и смеялся их веселью и, казалось, готов был бегать и прыгать с ними.
Если у Калантаровых говорили, что он не от мира сего, то сейчас соседи называли его грубее: «побитый градом», а Алугишвили: «мозги набекрень», «семь пятниц на неделе». Конечно, они были правы по-своему, эти в высшей степени нормальные люди.
Он продолжал рисовать. Это занятие, милое для мальчика и простительное для юноши, никак не вязалось с его возрастом и местом в жизни. Он почти силой затаскивал к себе соседей позировать и странно шутил при этом: «Дай я тебя так нарисую, что обезьяннее тебя на свете не найдется…» Свои рисунки он раздаривал всем, даже тем, кто не хотел брать. Был нарисован и Димитра — получив портрет, он не знал, что с ним делать: «дети пугались». Пришлось спрятать, а потом и уничтожить. Жене Димитры свои работы он показывал почти насильно, а она смущалась, потому что видела у него как-то рисунки голых женщин и боялась увидеть еще раз. Очевидно, это была очень порядочная женщина.
Сначала он рисовал прямо в лавке, а потом все в той же задней комнатушке устроил себе подобие мастерской и все стены увешал рисунками. Он много рисовал углем, который таскал в карманах. Руки у него всегда были в угле, и с этими черными руками он становился за прилавок.
Он уже часто писал красками и чувствовал себя все увереннее, и многое уже получалось именно так, как ему хотелось сделать. Одной из первых работ была вывеска лавки — еще там, на Верийском спуске. Вряд ли он забрал ее с собой, переезжая на Солдатский базар, а скорее всего воспользовался приятной возможностью и необходимостью выполнить новую — лучше прежней.
До нас не дошел ни один рисунок Пиросманашвили — ни из ранних, ни из поздних (правда, нет свидетельств о том, что он продолжал рисовать в годы зрелого творчества). Известно небольшое число его ранних картин, но точная их датировка затруднительна, а может быть и вообще немыслима. Кирилл Зданевич, составивший первый перечень произведений художника, так и отнес все двадцать три сохранившиеся от того времени картины к 1895–1903 годам, не пытаясь датировать точнее.