Юлий Исаевич Айхенвальд
Тургенев
Тому, кто пережил свою молодость, как-то жгуче и больно возвращаться к Тургеневу после долгой разлуки с его заветными страницами. Ведь жизнь успела заслонить его, изящного рассказчика, его, старомодного, и невольно зарождается предчувствие, что, при новом восприятии, его произведения не сохранят всего своего прежнего благоухания – и не по вине одного только вопринимающего. И действительно, друг нашей доверчивой юности, такой желанный в те дни, когда нам были новы все впечатления бытия, светлое воспоминание прошлого, Тургенев в это прошлое и уходит. На нем видно, как состарились мы и он.
В значительной мере это объясняется тем, что тогда, в прежние нетребовательные годы, мы не замечали его существенных недостатков и за нежной дымкой его очарований, за романтической группой его героинь, за всей этой прекрасной женственностью не слышали отзвука литературы. Теперь же она предстает перед нами, и явно для нас, как много Тургенев сочиняет, выдумывает и как в нем истинного творца побеждает беллетрист. Он пишет свои новеллы так, как если бы жизнь сама была новеллой. Он всегда заканчивает, между тем как жизнь и конец – понятия несовместимые. Он досказывает и сообщает нам судьбу даже самого второстепенного, мимолетного персонажа и тем как бы исполняет свой писательский долг перед ними; и когда он ставит точку и завершает рассказ, он успокаивается, он думает, что завершил и душу. Это связано с его постоянной наклонностью к округлению и симметричности. Когда же он не знает, как и чем закончить, он, в своих художественных силах всегда ограниченный, разрубает гордиев узел и заставляет своего героя на самом интересном месте его жизни умереть. Так он сделал с Базаровым, с Инсаровым, и напрасно он оправдывается тем, что героическая смерть Базарова только достойно восполнила его нравственный облик: читатели предпочли бы героя живого. И у Инсарова болезнь – момент случайный, но удобный для автора. И «лишний человек» тоже больше прав имел бы на звание лишнего, если бы он не умер так безвременно; впрочем, и сам писатель как бы понимает это, вкладывая в уста Чулкатурина такие слова: «уничтожаясь, я перестаю быть лишним». Тургенев всегда и начинает. Никто не обходится у него без биографии или формуляра; для них он прерывает нить повествования, так что и герои, и читатели не раз стоят-дожидаются, пока он кончит, пока он вернется из той старины, когда, в княжение Василия Темного, родоначальник Лаврецких выехал из Пруссии…
Тургенев не глубок. И во многих отношениях его творчество – общее место. Если Страхов, с чьих-то слов, назвал его страницы акварелью, то это верно не только в смысле его литературной манеры, его внешней мягкости, его отделанного слога, но и по отношению к внутренней стороне его писательства. Есть сюжеты и темы, которых нельзя и которые грешно подвергать акварельной обработке. А он между тем говорит обо всем, у него и смерть, и ужас, и безумие, но все это сделано поверхностно и в тонах слишком легких. Он вообще легко относится к жизни, и почти оскорбительно видеть, как трудные проблемы духа складно умещает он в свои маленькие рассказы, точно в коробочки. Он знает, какие есть возможности и глубины в человеке, знает все страсти и даже мистерии, и почти все их назвал, перечислил, мимолетно и грациозно коснулся их и пошел дальше, например от подвижничества (в «Странной истории») – к своим излюбленным романам. Турист жизни, он все посещает, всюду заглядывает, нигде подолгу не останавливается и в конце своей дороги сетует, что путь окончен, что дальше уже некуда идти. Богатый, содержательный, разнообразный, он не имеет, однако, пафоса и подлинной серьезности. Его мягкость – его слабость. Он показал действительность, но прежде вынул из нее ее трагическую сердцевину. В той сфере общественности, где «Записками охотника» Тургенев стяжал себе особенно ценимые публицистической критикой заслуги, он в самом деле дорог тем, что до 19 февраля освободил крестьян: он их своим описанием дифференцировал, он в их общей и для многих безличной массе распознал отдельные физиономии, разнообразные души, но самое крепостничество и кровь, позорную эпопею рабства, сумел написать все той же ровной и безобидной акварелью. Он, «не думав долго», согласился смотреть на казнь Тропмана и подробно изобразил ее; а герои его «Жида» улыбались невольно, когда Гиршеля тащили на виселицу: так странны и уродливы были его телодвижения, крики, прыжки… Тургенева легко читать, с ним легко жить – он никогда не испугает, не ужаснет, какие бы страшные истории он вам ни поведал. Плавный, занятный, такой безукоризненный в форме, тщательно выписывая детали, он удобен. У него – рассказ для рассказа. Он не хочет волноваться сам и озабочен, чтобы не беспокоились и его читатели. Их он видит, с ними считается, ни на минуту не забывает про их существование. Он слишком помнит, что есть публика и есть критика. Он бросает нам всякие воланы – все эти изречения и афоризмы, которые притязают (и часто без успеха) на глубокомыслие и убедительность; он охорашивается, и свойственны ему литературное жеманство и манерность. Тургенев изыскан и даже сновидения посылает своим героям все очень красивые и поэтические; когда он рассказывает то, что ему самому приснилось, вы уже заранее знаете, что он выдумает какую-нибудь элегантную небылицу, какие-нибудь призраки, которых он и в глаза не видел. Неприятно, что он красноречив. И еще – неприятная у него образованность. Он заслужил Кармазинова. Тот гимн культуре, который он заставляет петь своего Потугина, говорит против него самого как художника. Тургенев слишком печется о цивилизации; он исповедует, что без нее нет поэзии и даже самое «чувство красоты и поэзии развивается и входит в силу под влиянием той же цивилизации». В нем последняя заметна: культура видна на нем издали, блестит как новая и свежая; он себе не ассимилировал ее, не переработал до бессознательной глубины; привычка культуры не стала для него второй натурой, и это его лишает стихийности, делает из его искусства искусственность. Красота в культуре не нуждается.
Далее, может быть, это – субъективное впечатление, но порою кажется, что он ревнует своих читателей к своим героям; он не хочет, чтобы последние затмили его самого. Он никогда не входит в свои персонажи настолько, чтобы растворить в них свою авторскую личность; он редко принимает их к сердцу – для этого надобно было бы то увлечение, которому он чужд. Как-то невеликодушно и не по-отцовски звучат его слова о Лизе: «большим умом ее Бог не наградил». Вероятно, в связи с такой внутренней отдаленностью писателя от его писаний находится и то, что Тургенев не всегда различает и знает творения своей же фантазии. Вот Рудин; он не понятен, не ясен ему самому, и, как бы ни старался автор, а за ним и критики примирить в Рудине его пламенный энтузиазм и его ледяную холодность, его благородство и его склонность жить на чужой счет, он все же не сведен в одно естественное целое. Или наш романист задумал Базарова крупной личностью, но наделил его чертами Ситникова или Кукшиной. Утверждая, что «в пошлости никто бы не упрекнул Базарова», Тургенев сам далеко не спас его от нее и приписал ему, например, неправдоподобные пошлости вроде отзыва об искусстве: «искусство наживать деньги или нет больше геморроя!»; или устами Аркадия долго уговаривал и уговорил его, гордого и самолюбивого, «бунтующее сердце» посетить губернатора, который не попросил его сесть; или вынудил его носить свой нигилизм как вывеску и так часто, некстати и невероятно, хвалиться своим демократизмом и неверием ни во что, Тургенев взял смешную и мелочную сторону нигилизма и вставил смешное в натуру серьезную; получился диссонанс. Это потому, что сам писатель загипнотизировал себя механически наклеенным ярлыком нигилиста и все прилаживал к нему, и в результате образ Базарова, такой задуманный, представляет собою нестройное сплетение противоречащих между собою схемы и живой личности: формула, которой поработился сам художник, вносит свое мертвое и разрушительное дыхание в то, что само по себе могло бы быть жизненно и правдиво. Есть, правда, и жизнь в отношении Базарова к Феничке, есть что-то нежное и человечески хорошее в обращении его с Павлом Петровичем во время дуэли, и многое другое в этом нигилисте malgre lui[1], по распоряжению писателя, так симпатично и светло, но всю эту привлекательность искажает не оставляющая Тургенева предвзятая мысль, что ему нельзя писать обыкновенного, не схематического героя и что Базаров непременно должен выйти нигилистом. Конечно, автор глубоко прав в том, что показал, как не выдержал Базаров своих принципов, как за свое презрение к любви и романтизму он сам оказался романтиком, страстно полюбил и даже к смертному одру своему, точно ангела смерти, позвал Одинцову, чтобы она своим поцелуем дунула на угасающую лампу его молодой жизни, – но эта победа души над теорией оказалась слишком нетрудной, потому что Базарова-теоретика, Базарова-нигилиста Тургенев не осилил и эту грань его написал фальшиво и недоказательно; такую принципиальность немудрено снести первому же веянию женских чар. Кроме того, Базаров – совсем не типичное русское явление, и это не нигилист, а скептик. Он тоже – лишний человек; есть у него, по крайней мере, много черт этой излюбленной Тургеневым фигуры. Нигилисты – лучшие из них – разрушали для будущего строения, горячо верили, а Базаров не знал, что строить, и нисколько не вдохновляла его та бодрящая и созидательная эпоха русской общественности, в которую ему пришлось жить. Он не кажется молодым. Базаров не тип, а выдумка. Вообще если Тургенев и пишет с действительности, с натуры, то – лишь на первых порах, для первых штрихов, а затем он ее бросает и уж дальше просто дедуцирует: выводит поступки героев из прежнего описания, характеры – из характеристики; это и обрекает его неправдоподобию.