Виссарион Григорьевич Белинский
Ледяной дом. Сочинение И. И. Лажечникова… Басурман. Сочинение И. Лажечникова
ЛЕДЯНОЙ ДОМ. Сочинение И. И. Лажечникова. Москва. 1835–1838. Четыре части.
БАСУРМАН. Сочинение И. Лажечникова. Москва. 1838. Четыре части.
Вот уже третий роман[1] издан г. Лажечниковым, – и слава его растет все более и более. Общий голос утвердил за ним почетное титло первого русского романиста, и добросовестная критика, чуждая личных отношений и литературного пристрастия, всегда подтвердит приговор публики, если только она – добросовестная критика. Разумеется, это первенство, по сущности своей, есть относительное, хотя, по хронологии истории нашей литературы, и безусловное. Мы хотим этим сказать, что, говоря о г. Лажечникове как о первом русском романисте, мы отнюдь не имеем в виду писателей повестей, но только одних романистов, и отнюдь не видим в нем идеала романистов, но только лучшего русского романиста. Мы не будем сравнивать его с Вальтер Скоттом и Купером, потому что можно, и не тягаясь с этими двумя вековыми исполинами-художниками, быть примечательным романистом вообще и первым, то есть лучшим во всякой литературе, кроме английской. Мы не будем также говорить с лукавою ирониею, что романы г. Лажечникова лучше романов Евгения Сю, Виктора Гюго, Бальзака и прочих, потому что если бы его романы были не только хуже, но даже не были бы лучше романов этих корифеев беспутной французской литературы, то мы не почли бы их слишком завидным приобретением для русской литературы и не стали бы о них много хлопотать. Еще менее намерены мы, выписавши из романов г. Лажечникова несколько изысканных выражений иди вычурных фраз, которых они в самом деле очень не чужды, изречь ему грозный приговор или – что еще хуже – побранивши его за недостатки, похвалить за достоинства, как учитель бранит и хвалит своего ученика за ученическую задачу, пополам с грехом оконченную[2]. От последней проделки с нашей стороны г. Лажечникова защищает его огромная известность и громкий авторитет у публики, а еще более одно, по-видимому, маленькое, но в самом-то деле очень важное обстоятельство, а именно: мы сами не пишем романов, и г. Лажечников не перебивает у нас дороги. Вот если бы мы вздумали написать или (все равно!) дописать какой-нибудь роман, что-нибудь вроде Евгения Сю, примиренного с Августом Лафонтеном, и в этом романе вывели бы героем какого-нибудь недопеченного поэта[3], который «хочет заняться чем-нибудь высоким» и жалуется, что «светская чернь его не понимает»[4], бранит гражданское устройство, которое мешает без актов и записей жениться, одним словом, презирает бедную землю, на которой если забудешь дней пяток поесть, то непременно умрешь, и смотрит заживо на небо, где нет ни форм, ни обрядов… О, тогда плохо бы пришлось от нас г. Лажечникову: мы умели бы его отделать в коротенькой библиографической статейке… Но чего нет, о том нечего и говорить, и так как нам ничто не мешает наслаждаться прекрасным поэтическим талантом г. Лажечникова и ценить его, то и приступим к делу, – назовем хорошее хорошим, а дурное дурным; за первое от души поблагодарим автора, а за второе от души извиним его, ради первого.
В самом деле, при оценке романов г. Лажечникова главный и первый труд должен состоять в отделении достоинств от недостатков. Нам скажут: да в этом-то и состоит задача всякой критики. Не будем возражать на подобное возражение: у нас понятия о критике совсем другие, но мы пока побережем их про себя, потому что излишняя отчетливость повела бы нас слишком далеко и отбила бы от предмета. И потому пока мы условимся, что дело критики есть отделение красот от недостатков в произведении искусства, а мерка при этом химическом процессе – личное ощущение критика. Дюпен издал карту народного просвещения Франции, оттенив колоритом отношения образованности в различных департаментах, то есть самые образованные департаменты означив светлою краскою, а невежественные – темною[5]. Вот такую карту желаем мы составить из нашей критической статьи для романов г. Лажечникова. Пусть всякий поверяет наше мнение собственным своим мнением.
Еще не успели мы забыть удовольствия, которым насладились при чтении «Ледяного дома», вышедшего в 1835 году, как взялись, кажется, за третье, если не за четвертое чтение этого романа, по случаю второго его издания в конце прошлого года, – и прочли его еще с большим удовольствием, нежели в первый раз: лица, которые начали уже, от времени, представляться нашим глазам под какими-то туманными дымками, снова ожили перед нами, и мы радушно и весело встретились с старыми знакомцами и нашли их так же интересными, милыми и любезными, как и в пору первого знакомства; прекрасные ощущения, которые, от времени, уже начинали терять свою предметность и повторялись в душе нашей, как напевы какой-то забытой, но прекрасной песни, вновь воскресли в ней, живые, свежие, могучие, и снова взволновали ее своими очаровательными потрясениями… И однако ж – странное дело! – при последнем чтении роман доставил нам несравненно большое наслаждение, чем при первом; но при первом чтении мы ставили его гораздо выше, давали ему гораздо большее значение, большую цену, нежели какие даем ему теперь… Помню, как мучил меня этот «Ледяной дом», как какая-то неразгаданная загадка, как сбирался я тогда написать о нем огромную статью, а в ней тепло, живо и увлекательно раскрыть все его красоты, и как – не мог написать ни строки… Тяжесть подвига подавляла силы… По крайней мере так казалось мне тогда…[6] Помню, что больше всего меня затрудняла и мучила двойственность романа: то представлялся он мне выше всего, что можно себе представить в этом роде, то я не видел в нем почти ничего… Первое, ощущение оправдывалось моим сознанием, которому я не верил, как дьявольскому наваждению, и упрекал себя в нем, как в грехе… Странно, а понятно: только тогда можно вполне насладиться литературным произведением, когда поставишь его на свое место и не будешь требовать от него ни больше, ни меньше того, что оно может дать; так точно можно ужиться со всяким человеком, если только поймешь его на его месте и будешь требовать от него ни больше, ни меньше того, что можно и должно от него требовать. Какая истинная и в то же время простая мысль, а между тем как трудно и как не скоро понимается она!..
Не будем излагать содержания «Ледяного дома»: оно и без того всякому образованному читателю знакомо и перезнакомо, но поговорим о лицах, образующих своими соотношениями его драму. Герой – Волынский. Как историческое лицо он и теперь еще загадка. Одни видят в нем героя, мученика за правду; другие отрицают в нем не только патриота, но и порядочного человека. Но мы оставим исторического Волынского – нам до него нет дела: мы пишем не об истории, а о романе. Тут представляется другой вопрос: имеет ли право поэт исказить историческое лицо? Да и нет, отвечаем мы. Да будет проклят, кто бы нанес святотатственную руку на искажение Петра Великого и умышленно осмелился бы сделать уродливого карлу из великана человечества; но анахронизмы, искажение событий, вследствие требований ткани и механизма романа, – но только без искажения идеи лица, – могут казаться непозволительными или преступными только, вникающему рассудку, а не живому эстетическому чувству. Что же касается до сомнительных или неважных исторических лиц, то и говорить нечего: в произведении искусства должно искать соблюдения художественной, а не исторической истины. Что за важность, что Шиллер из Карлоса, непокорного сына и дурного человека, сделал идеал возвышенного, благородного человека? Худо не это, а то, что его драма есть произведение риторики, а ее лица – риторические аллегории, а не живые создания. Что нам за нужда, что Гете из восьмидесятилетнего старика Эгмонта, отца многочисленного семейства, сделал молодого, кипящего избытком жизни юношу? Он хотел изобразить не Эгмонта, а кипящего избытком душевных сил юношу в положении Эгмонта. История услужила ему только «поэтическим положением», а главное дело в том, что его драма – великое произведение великого художника. Кто хочет знать историю, тот учись ей не по романам и драмам. Поэтому для нас смешны нападки некоторых Аристархов на г. Лажечникова, что он снял десятка два или три лет с плеч Волынского (добро бы еще исказил исторический характер!). Что же такое Волынский Лажечникова? – Это человек глубокий, могучий духом, пламенный патриот, душа чистая, благородная, но легкий, ветреный; тонкий политик и мальчик, не умеющий совладеть с самим собою; государственный муж – и волокита, гуляка праздный. Соединение таких противоположностей в одном человеке очень возможно, – и задача творчества именно в том и состоит, чтобы эти противоположности не бросались в глаза читателю, но составляли бы одно целое, слитое. Характер Волынского у г. Лажечникова очерчен местами очень удачно, но местами он двоится. Это произошло, сколько мы понимаем, совсем не оттого, чтобы у автора недостало таланта, но от нравственной точки зрения, с которой он смотрит на человека. То, что в Волынском было игранием жизни, широким разметом души, с бешеным восторгом и безграничным упоением отзывавшейся на зов обольстительницы-жизни, – на то автор смотрел глазами Ментора, как на слабости, на заблуждения, и как будто бы сам колебался во мнении о герое своего романа. От этого любовь Волынского к Мариорице далеко не возбуждает в читателе того участия, какое бы она должна была возбуждать. Вы смотрите на нее, как на школьническую шалость взрослого человека. Мы очень понимаем, что любовь к Мариорице Волынского, женатого на прекрасной, страстно любящей его и прежде нежно любимой им женщине, должна была тревожить его, как преступление, и, доставляя ему минуты высочайшего, упоительного блаженства, давать ему лютые минуты вникания в себя; скажем больше – Волынский был бы существо чисто безнравственное, неспособное возбудить участия к себе, если бы он не чувствовал своей вины перед женою и не страдал от ее сознания. Где любовь, там нет эгоизма, а где нет эгоизма, там всегда есть сознание своей вины, хотя бы и невольной, перед другими; любящее сердце страдает за всех, а тем больше за тех, кого оно само заставило страдать; безнравственность только там, где нет любви. Итак, мы нападаем на автора не за то, что его герой чувствует свою вину перед женою, но за то, что он сознает свою вину как бы не сам, не своею волею, а по приказу автора. Всякое лицо, созданное поэтом, должно быть для него предметом (объектом), совершенно ему внешним, и задача автора состоит в том, чтобы представить этот предмет (объект) как можно вернее, соответственнее ему, то есть самому предмету (объекту), что и называется объективным изображением, то есть таким, в которое автор не вносит ничего своего – ни понятий, ни чувств. Но пока довольно о Волынском. Мы еще обратимся к нему.