Напротив, наш автор как будто с намерением останавливается на внешней жесткости крестьянского языка и пишет: «ра-е», «те-я», «матри», вместо «разве», «тебя», «смотри», – точно боится, как бы не проговорились его лица по-книжному. Взамен, когда переходит он к описанию нарядов их, то уж является изысканность и щегольство, напоминающие скорее искусного маскарадного или театрального костюмера, чем деревенское кокетство, а в изображении их физиономий вводятся в дело такие тонкие заметки, какие не всякому дилетанту в живописи придут в голову и тогда, как он смотрит (выписываем слова автора) на портреты «новой итальянской живописи, освещенные и согретые так, что на них, несмотря на неподвижность линий и непрозрачность кожи, можно по какому-то переливу теней ясно читать внутреннее настроение». Этими словами автор рисует особенности Васениной физиономии. И пусть не подумает читатель, что рассказ «Огненный Змей» не имеет занимательности. Мы уверены наоборот, что он многими прочтен с наслаждением и особенно за эффектное смешение воображаемого и действительного мира, убаюкивающее всякую мысль и всякое взыскание. Это и заставило нас остановиться на нем. Цель наша была – указать, каким путем идет обыкновенно писатель, взявшийся за простонародный быт от скуки, от пресыщения, от нечего делать или от уверенности в мастерстве своем. Тяжело делается смотреть тогда на обоих: на автора, выбравшего предмет, который вызывает добросовестный труд, а не прихотливую шалость, на самый предмет, который дичится и уходит из рук человека, приступившего к нему без уважения и серьезной мысли. Если простонародному быту суждено перейти у нас в область вседневной литературы, или, сказать иначе, в область той болтовни, которая составляет насущный хлеб всякой современности (по некоторым признакам видно, что ему не миновать судьбы этой), то безобразие отношений между автором и предметом обнаружится при этом случае яснее для всех глаз. Мы указываем теперь на первые, еще легкие проблески его, и желание отстранить одно известное имя в литературе нашей от явления, малоутешительного по себе самому, вынудило нас сказать всю правду. Пусть г. Авдеев держится того полусветского круга, в котором почерпнул он свои лучшие повести. На этой почве он всегда останется умным, приятным, а иногда проницательным рассказчиком.
Говорить ли о рассказе г. Александра Мартынова «Рыбак», который состоит из нескольких страничек, наполненных необычайными странностями. Рассказ этот нам кажется пародией на простонародные повести с мужицким языком и с сентиментальным направлением, и в таком случае это одна из самых забавных шуток последних годов, которые так обильны были шутками. Автор видит в реке В-ни купающегося парня, который дал более 150 поросенков, т. е. более 150 нырков, не переводя духа, и поражен от этой удали благоговением. Прямо от парня переходит он к старому рыбаку, который небывалым языком, состоящим из смешения деревенской грубости и городской пошловатости, рассказывает, как была у него дочка Наташенька, да молодой барин подметил ее на базаре, пришел уху есть и (нового рода Алеко!) поселился между рыбаками в шалаше, затем, «ишь ты, – прибавляет рыбак, – воздухи здеся хороши – спится ловко». Открыл однако же старик проделки своей дочки, напустился на нее, побил шибко, да и отправился в слободу, куда уехал волокита, чтоб опять его, пагубника, привести к девоньке, родного детища жалеючи. В слободе он его уже не отыскал, как легко догадаться, и возвратился назад с пустыми руками. Дочка, услыхав это, бросилась в воду, а потом в разуме помутилася, а старик отвез ее в больницу, где их пользируют, и с тех пор сделался несчастным на весь век. Уморительная простота рассказа, слезливость старика и комизм всех положений, наконец необычайный язык его, невольно вызывающий смех у читателя, и драматическое содержание, которое призван он выражать, составляют особенности этой пародии. Мы знаем, что многие совсем не считают преднамеренной шуткой рассказ г. Мартынова, а повестью, написанной весьма серьезно; но тогда явление делается совершенно необъяснимым, и мы, для чести автора, хотим лучше принимать его за пародию. Вот на выдержку одно место из повествования старого рыбака:
«Прошло эдак с добрых неделю. Сидим мы с Наташей повечеру у котелка; поснедать собралися, прежде чем ей-ту на сон идти, а мне к удам; хороши по вечеру клевы живут. Солнышко садилося; вечер был важный такой, и рыбе надо бы ходко идти. Ну, и сидим мы-то: ложке, чай, по первой не успели во рту помарать, – глядь… отколе ни возьмись, позапрошлой. Меня индо морозом по спине дернуло (знать чуяло сердчишко); а Наташа – где петь!.. Как держала у рта ложку, так и не смигнет, словно-те бахмур какой нашел. «Хлеб-соль, – молвил, – добрые люди?». «Хлеба-соли кушать», – молвил и я в тапоры… Да кто его знал; в душу людскую не влезешь ведь!.. «Пустите, – байт, – меня с вами ухи похлебать: голод уморил, а я за все про все заплачу». «Уж и стал ли, – говорю, – вам с нами из одного корыта снедать… Буде вашей милости в угоду – мы тебе другую ушицу доспеем, уж такую, что в рот, то спасибо! Рыбки не занимать-стать – и седни Бог не обидел. Волишь: утренничка сварганю – стерлядок там, али молимое (налимов), аль иной прочей – всякой вволюшку». «Ладно, – говорит, – старик – сваргань, а тебе обиды не будет». «Какая, мол, обида! обидишь меня – тебя Господь обидит…» «Но переждай, – баит, – вашей проотведать, умаялся добре!..» Силком, почитай, отнял ложку у Наташи моей, – ну, и швыркнул раз, другой… Что ему загорелося больно – Бог его ведает! аль и вправду петит пронял»«. Неужели это не пародия, неужели рассказ г. Александра Мартынова должен служить примером и доказательством того, что простонародные повести, спускаясь все более в низшие слои литературной деятельности и в руки бездарных писателей, могут переродиться в чудовищный сброд нелепостей, оскорбляющих вкус и все понятия об искусстве?.. Просмотрев все наиболее замечательные произведения, явившиеся в прошлом году по особому отделу нашей литературы, спешим к заключению. Ясно делается, по крайней мере для нас, что в настоящую минуту предмет описания – простонародный быт – стоит еще враждебно к самому способу описания его в романах и рассказах. В манере представления его, словно от примеси какого-то ядовитого вещества, есть краски, поедающие характерные черты его облика или в крайнем случае значительно ослабляющие их. Истина жизни и искусство редко бывают примирены, а большею частию находятся в обратной арифметической пропорции друг к другу, и закон правильного соотношения между ними еще не найден. Простонародный быт гораздо лучше подчиняется кисти, когда он составляет содержание миниатюры, абриса, эскиза, когда он умален и введен в скромную раму, которую уже надо определять дюймами и линиями. Тут одна яркая особенность его, одна отдельная черта, подмеченная верно и выработанная со тщанием, вообще свойственным живописи малых размеров, удовлетворяет читателя, знающего, чего требовать от картины. Где не было претензии на пояснения всех сторон предмета, там не может быть и запроса на него. Совсем другое дело, когда предмет выведен из скромного угла и поставлен в той самостоятельности, в той особенности, которая представляет права на честь строгой и многосторонней оценки. Тогда происходит явление, уже замеченное нами. Несмотря на силу средств, на богатую долю таланта и наблюдения, даже на обилие мыслей, писатель не в состоянии показать все необходимые нравственные стороны предмета, как обещался и как хотел.
Прежде всего мешает этому неполное знание его, а потом противоречащие подробности, которыми так обилен всякий характер из простого быта. Примирить их в художественном образе, разумеется, можно, но представляет значительные трудности, даже по обилию неразработанных материалов. «Поэтическое прозрение» тут ничего не может сделать, потому что и оно должно иметь какую-нибудь уже добытую частицу кости, чтоб построить весь остов неведомого организма. Без этой существенной частицы и «поэтическое прозрение» будет точно такая же литературная игра, как идиллия или другие литературные ремесла. При таком состоянии дела писателю остается выбор из противоречащих подробностей, очистка их и уже потом создание характера на основании кристаллов, очутившихся в реторте после этого процесса.
Мы уже видели, что на подобную работу употребляются все творческие силы писателей и что она производится иногда и искусством, заслуживающим внимание и полную признательность нашу. К несчастию, ни одна черта в родном облике, знакомом по инстинкту и наглядке каждому, не может быть выпущена и не может пропасть. Если она отстранена автором по какой-либо причине, то тотчас же воскресает у которого-нибудь из читателей его, но уже в виде возражения, сомнения, противоречия. Как ни мала, как ни ничтожна пренебреженная или ощущенная черта, но в руках читателя она уже составляет орудие весьма разрушительного свойства. Ею он подкапывает основание рассказа, снимает с него краски, разлагает его в частях и в целом. Ни один еще рассказ, сколько нам известно, не сосредоточил на себе единогласного убеждения в непогрешительности всех своих данных и всех своих выводов, а напротив – каждый из них порождал и порождает столкновение личных и совершенно противоположных мнений, взаимно исключающих себя. Ясно, что как автор, так и читатели его имеют различные понятия о предмете, еще не сведенные опытом, наукой, трудом в одно общее и полное представление его. Есть ли возможность при таком положении дела окончательного и полного проявления его в искусстве? Сомнение тут, кажется нам, позволительно, особенно если вспомним, что самые лучшие, самые верные приемы современного искусства скорее запутывают понимание быта, чем объясняют его. Значит, кроме всех других препятствий, есть даже помеха для представления его в надлежащей ясности и со стороны обыкновенных условий искусства.