Гауф обладал — и то, как видите, недолго — литературным даром вот именно вюртембергского значения. Не всякий обзор немецкой словесности о нем упоминает. Даже и по случаю круглой даты итог бедняге подводят в дробях: дескать, спи спокойно, «кладезь скромных, но полезных изобретений в тени большой литературы»!
И то сказать: какие тузы подвизались на поприще, где он внезапно произрос! Над этой невзрачной травкой — какие шумели дубы! Гауф щеголял в детском платьице — грянул гетевский «Фауст», первая часть. Гауф надел школьную курточку — Германию потряс «Михаэль Кольхаас», новелла Клейста. Гауф завернулся в черный плащ тюбингенского студента теологии — Э. Т. А. Гофман сводил с ума тогдашних умников — «Крошка Цахес» да «Повелитель блох». Гауф облекся в сюртук домашнего учителя — просвещенные немцы смаковали последний роман Жан Поля и «Годы странствий Вильгельма Мейстера». Вот уже Гауф и сам — удачливый сочинитель, на нем нарядный фрак, — а что у него в руке? не последняя ли новинка? так точно: «Книга песен» Генриха Гейне, только что из типографии, представьте себе…
Никто из великих людей не удостоил Гауфа ни единым словом. Они же были титаны, сообща приподнимали над Европой небо, а он — прыткий эпигон, и в литературу ввертелся, как в сферу обслуживания: чего изволите? вот, не угодно ли, роман в манере Вальтера Скотта, а вот ироническая фантазия в духе Гофмана, а вот криминальная повесть о роковых страстях… А это — это просто сказки, тоже для безобидного препровождения времени — сувенирный набор.
За два года, как с цепи сорвавшись, тридцать шесть, что ли, томиков настрочил на все вкусы — сжег мозг и сгинул, как не был, эфемерида захолустья.
Кто поверил бы в те поры, что и через двести лет найдутся на него читатели, что его слабый тенор донесется до весьма отдаленных стран и сердец, а титаны так и застрянут, застынут в родном языке, ими самими же расплавленном?
Вы скажете — на счастливую карту поставил юноша — на товар нескончаемого спроса; попал в жанр, услаждающий первичные потребности ума. Но это вряд ли вся правда.
Разве не замечали вы: нам читать сказки Гауфа вслух — интересней, чем детям — слушать? И, что характерно, лучшие страницы приходится иногда пропускать. Потому что лучшие — как раз те, где Гауф — литератор, прозаик, мастер: то есть нарочито и томительно тормозит, тормозит…
Пожалуй, только «Калиф-аист» устраивает ребенка вполне — поскольку, едва превратившись в аистов, калиф и визирь практически сразу отыскивают сову, а та, в свою очередь, только их и поджидает и с ходу предлагает план спасения; дело стало только за тем, что надо пообещать на ней жениться, — минута на размышление — так и быть: раз-два-три! — все снова счастливы.
А, скажем, «Карлик Нос» устроен куда искусней: говорящая гусыня хоть и дочь волшебника, но довольно долгое время пользы от нее никакой, лишь моральная поддержка, убогая чувствительная дружба; сколько случайностей (занятных, конечно, и забавных, реалистических таких) надо связать, чтобы Мими в поисках приправы для паштета наткнулась на ту самую травку, которая расправит карлика. Потом еще плыть с этой гусыней на остров Готланд (не ближний свет)…
Но вот наконец и она расколдована — теперь куда ж нам плыть? А — восвояси, к папеньке с маменькой, чтобы все стало как раньше, как если бы ничего никогда не случалось, как если бы славному мальчику Якобу привиделось во сне, что он сделался вдруг противным уродом и родители его разлюбили. Мнимопроисшедшее стерто, словно гуммиэластиком — карандашный арабеск. Дочь волшебника — прочь, и кулинарное мастерство — побоку, — несравненное, столь дорого доставшееся, столь заманчиво расписанное; бывшему Носу и в голову не взойдет им воспользоваться; нет, наш красавчик подастся в лавочники, — чего еще нужно человеку, какого счастья? Лишь бы все оставалось в точности как было.
Вот и Маленький Мук — спрашивается, куда задевал семимильные туфли, кладоискательную тросточку? Как ребенку понять, отчего владелец таких прелестных предметов не знает и не ищет других радостей, кроме вечерних прогулок — под насмешливые выкрики соседской детворы — по крыше родного дома — того самого, кстати, где проживал когда-то с отцом, который его «недолюбливал, стыдясь его маленького роста»?
Где это видано — у Перро, у братьев Гримм, у Андерсена? — чтобы сказка изо всех сил устремлялась к своему началу, к исходному положению, к тому, чтобы все стало, как было?
Это, по-моему, фирменный фокус Гауфа: он работает с мнимым временем; подделывает мнимое время и продает. Поддельное мнимое время — оно ведь и есть вещество повествования. Разгоняемое мнимой скоростью, создает мнимое пространство…
В русской литературе был автор, чрезвычайно похожий на Вильгельма Гауфа. Его современник, ровесник, тоже графоман из дилетантов, тоже написал подряд несколько повестей и тотчас умер (тоже осенью). Повести его тоже трактовали о тщете попыток ускорения, и, например, знаменитый Белинский одобрял их презрительно: дескать, «от них не закипит кровь пылкого юноши, не засверкают очи его огнем восторга; но они не будут тревожить его сна — нет — после них можно задать лихую высыпку»!
Разумеется, вы угадали: двойник Гауфа звался Белкин И. П. (1798–1828).
«Но готов побиться об заклад, — говорит Карлик Нос гусыне, — вы не всегда изволили носить это оперенье. В свое время я тоже был жалкой белкой».
Конечно же, Джеймс Фенимор. На тридцать седьмом году своей непроницаемой жизни, добиваясь для путешествия по Европе дипломатического паспорта, он вписал в документы девичью фамилию матери как второе имя. Чтобы за границей вращаться в надлежащих кругах. Фонетика дворянская! Какой-никакой, а консул, да притом явно из старинной семьи, — а не просто мелкопоместный колониальный сочинитель.
Это был, надо полагать, воображаемый противовес титулу Вальтера Скотта.
В конечном итоге так и вышло: никто не говорит — сэр Вальтер, а про Купера каждый знает, что он — Фенимор!
Хотя из тридцати трех романов, написанных им за тридцать лет, хорошо если три остались в живых.
Благородная чепуха, театр чучел, великодушные жесты на фоне величественных пейзажей.
Кожаный Чулок — без страха и упрека, лучший из кем-либо когда-либо придуманных людей, — но нестерпимо, увы, словоохотлив, к тому же слезлив, да еще неграмотен, вследствие чего простоват; наконец, излишне почтителен с вышестоящими — чуть ли не всю свою необыкновенную свободу тратит на роль преданного слуги!
Главное — что бы ни случилось, любой ценой доставить двух молодых леди — брюнетку и блондинку — в такое место, где они смогут наконец переменить белье и обнять седовласого отца.
Портрет блондинки: «Нежные краски неба, которые все еще разливались над соснами, не были столь ярки и прекрасны, как румянец ее щек…»
Портрет брюнетки: «На незагорелом лице ее играли яркие краски, хотя в нем не было ни малейшего оттенка грубости…»
Заодно уж и доказательство, что индейцы — тоже люди: «Под влиянием нежных отцовских чувств всякий оттенок свирепости исчез с лица сагамора»…
По-видимому, мистер Купер был графоман — но с добродетельным умом и, что важней, с необычайным даром воздвигать на пути персонажей внезапные препятствия в ту самую секунду, когда читатель изнемог.
Теперь подобные наркотики подешевели: промышленное производство, компьютерные игры, Дж. Хедли Чейз и все такое. А полтора века назад все просвещенное человечество зачитывалось творениями Купера, в одной России — человек пятьсот. И первый российский критик восклицал: выше — разве что Шекспир!
Но едва ли эта слава дочадит до новой круглой цифры. Уже и сегодня мало кто вспомнит: откуда такое прозвище — Кожаный Чулок?
Видишь ли, Чижик: на старости лет любимый герой Фенимора Купера нажил ревматизм, ведь в канадских лесах суровые зимы. И чтобы коленям было не так больно и холодно, этот самый Натаниэль Бампо носил поверх мокасин длинные гетры из оленьей кожи.
Вот его и дразнили Кожаным Чулком.
По правде говоря, в детстве я пытался подражать его неслышной походке и беззвучному смеху. Он ничего не боялся! Он так хорошо стрелял! Он был самый одинокий человек на свете.