Из сказанного нами, кажется, нам должно вывести, что язык этого "Слова" был составной, не живой язык того времени, которого условие, жизнь и движение обнаруживалось тогда необходимо ошибками. В таком случае нам надо бы усомниться в современности этого "Слова"; но так как в нем есть подробности, указывающие особенно на современность, и вообще оттенок современности, если не в языке, то в самом сочинении, то мы невольно должны дойти до другого результата. Если в языке "Слова о полку Игореве" не видим живого, современного движения языка, его внутренней жизни, известным образом проявляющейся, то мы должны сказать, что сочинитель был не самобытный участник в этой жизни языка, что судьбы языка не были для него судьбами его собственного слова; другими словами, что сочинитель не был русским, природным, по крайней мере. Самое употребление языка это доказывает; найдя у нас два элемента речи, сочинитель воспользовался и тем и другим, не в смысле того, что он употребил их как богатство, слога ради; но видя их необходимое в письменной речи присутствие, он не мог не взять и того и другого; эти элементы остались у него равнодушны друг к другу и рядом прошли сквозь все его сочинение. Жизнь ошибки принадлежит только природному обладателю языка; он только может и имеет право, и смеет ошибаться и, разумеется, в известном случае, ошибка его может иметь важный смысл, тогда как иностранец боится ошибки, и, приобретая язык, хотя бы и от навыка и не через грамматику, но непременно через рефлексию, — говорит иногда правильнее коренного жителя. Разумеется, иностранец может ошибаться и ошибается, но его ошибки происходят от незнания. Мы представляем себе здесь иностранца, дошедшего своим путем до совершенного, полного знания языка из учения или из опыта; тогда язык его должен иметь более боязливой холодной правильности, нежели язык туземца. Мы говорим не в отношении к живости слога, но чисто в языковом отношении. Это находим мы в "Песне о полку Игореве", где именно ошибки должны были бы явиться как современное движение, жизнь языка; именно в то время происходила для пишущего русского та борьба между двух языков, которая и отражалась у него в слоге; и именно этой борьбы мы не видим в рассматриваемом произведении; видим, напротив, равнодушное присутствие, равнодушное и для самого писателя, двух этих языковых элементов, и вместе правильное их употребление; следовательно, только мертвое, холодное их значение: такое значение обличает иностранца. И так в самом языке находим свидетельство, что это писал не русский, под пером которого язык непременно принял бы другой вид. Теперь, кроме языка, самое содержание песни, внутреннее ее значение, приводит нас опять в недоразумение, которое может разрешиться или предположением, что это не подлинное сочинение, или другим, что это писал не русский. (Мы сказали, что принимаем последнее, и почему.) Во всей песне нет нисколько элемента религиозного, кроме слов на конце, что Игорь едет к _божией матери Пирогощей_. Это совершенно несогласно с характером русским, и особенно того времени. В "Слове Даниила Заточника" беспрестанно ссылки на св. писание; во всех позднейших памятниках сильно присутствует элемент религиозный, и отсутствие его в "Слове о полку Игореве" сильно заподозривает это сочинение. Сверх того, самые поэтические образы, там встречающиеся, так мало имеют народного русского характера, так часто отзываются фразами, почти современными, так кудреваты иногда, что никак нельзя в них признать русской народной поэзии, если и нельзя отказать сочинителю в поэтическом таланте, которому придал он только оттенок русицизма. В этой "Песне" выдается сочинитель, индивидуум, еще не могший возникнуть в русской земле, где пелись тогда народные песни. Кто же был этот сочинитель, откуда пришел он? Церковнославянский язык был ему хорошо известен, русский язык тоже; оба языка вошли в его сочинение, и мы уже определили, какой характер, какое отношение приняли они там; мы сказали, что это отношение обличает иностранца; но кто же был этот иностранец? На это отвечать, разумеется, мудрено; вероятно, гречин {10}, знавший церковнославянский язык еще прежде (что греки могли знать церковнославянский язык, не бывши в России, это увидим ниже) и в России научившийся русскому. Свои кудреватости и хитросплетения вложил он в сочинение, не имеющее нисколько того грандиозного вида народной русской поэзии, какой видим в древних стихотворениях, собранных Киршею Даниловым, — сочинение, оставшееся изолированным и не перешедшее в уста и в ведение народа, которому, несмотря на церковнославянский язык, довольно известно "_Сказание о Мамаевом побоище_" {Находят сходство между этими двумя произведениями; но если сходство и есть, то выражения "Слова о полку Игореве" перешли сперва в другое сочинение и там уже удержались в народе.}. Отсутствие религиозного элемента не уничтожает предположения, что сочинитель был грек. Мы приняли от них христианскую веру, но религиозность была собственным элементом русской жизни, и грек мог и не иметь ее. Язык же витиеватый, который нравиться мог, но не вошел в народную жизнь, вероятно, принадлежит греку. Еще Владимир говорит у Нестора о греках: _суть же хитро сказающе и чюдно слушати их_ {Летопись Несторова по древнейшему списку мниха {11} Лаврентия. 1824. Москва, стр. 72.}. <…>
Повторим теперь вкратце все сказанное нами и сделаем общее заключение. Исключительное определение национальности, под которым находится народ, обнимает и язык самый, который, с отсутствием общего, имеющего пробудиться в народе, служит только народной его жизни, составляет только речь народа, в таком случае и в языке самом не пробуждается элемент общего; все горит исключительностью, резням, национальным характером, везде слышится звук голоса и живая речь народа; — разговор — вот настоящая сфера его. Таков был язык русского народа, находившегося под определением исключительной национальности; над языком, как выражающий отвлеченное для народа общее, доступное лишь для возможного созерцания в религиозной форме, являлся церковнославянский язык, понятный ему, но извне, недоступный ему, как орудие в его жизни. Историю этих языков, этого двойственного слога мы представили если не вполне, то достаточно подробно, думаем, для нашей цели. В период национальности все, что только возвышалось над ее исключительностью, при выражении в слове письменном, непременно должно уже было переходить в сферу языка церковнославянского, ибо исключалось народною жизнью и не находило места в языке русском, тогда строго национальном. Наконец это определение национальности потряслось, и граница, лежавшая между двумя языками, нарушилась. Мы видели уже при Алексее Михайловиче {12} возмутившимся быт народный; настало в русском народе стремление перейти в высший момент, момент, в котором общее становится его содержанием; возникла потребность индивидуума, с пробуждением которого в народе могло быть только доступно общечеловеческое, — общее, до сих пор отвлеченно хранившееся для него в сокровищнице религии. Вместе с тем и язык должен был оторваться от своей национальности, стать выражением общего; в нем должен был развиться новый синтаксис и возникнуть новый слог, который отвлеченно до сих пор являлся ему в языке церковнославянском вместе с отвлеченной сферой общего в религии, которого выражением был этот язык. Переходы случаются постепенно; предыдущее состояние должно прежде потрястись в себе, явить ложь в нем заключающуюся, чтобы уступить место другому, новому; иначе, если оно крепко, полно жизни — никакие великие характеры не сладят с ним и разобьются об него, как детская игрушка. Вместе с новым стремлением в народе пробудилось новое движение и в языке, пробудилась потребность нового слога, соответствующего новому, требуемому содержанию, и язык прежний исказился; в нем появилась странная, небывалая смесь слов церковнославянских и русских, ставшая слогом того времени. При Алексее Михайловиче, когда еще внутри и без признания сокрушался быт народный, писались комедия, произведения, по форме своей принадлежащие литературе, и силлабические стихи еще с отблеском религиозного содержания. Они писались слогом, в котором странно и дико становились церковнославянские слова и формы с самыми простонародными. Это не было сочинение на церковнославянском языке; это не была русская речь; нет, это была смесь, порожденная новой потребностью; язык вместе с народом должен был оторваться от определения национальности, в нем пробудилась потребность общего, в нем должен был вполне развиться синтаксис, он должен был дойти до письменности во внутреннем значении этого слова. И состояние самое языка в России, потрясенное в прежнем своем виде, свидетельствовало уже о том, что новый момент должен явиться. Язык, способный выражать общее содержание, перешедший от определения исключительно национального, вместе с народом, вместе с содержанием своим, к общему, в то же время вполне развивает все свойственные, собственно ему именно, силы; и как народ, перешедший уже в сферу общего, возвеличивает свою национальность и становится выше как народ, так и язык его, вместе с ним отрываясь от национальности, переходя в общее, становится выше сам как язык, развивая всю глубину и обширность собственных своих сил и представляя меру постижения общего. Не будучи простым внешним орудием мысли народа, но имея свою неотъемлемую самостоятельность и жизнь, язык именно в своей сфере, как язык, а не как просто знак, развивается и наполняется общим содержанием, вполне сохраняя вместе с народом свою личность, самобытность, не переставая быть национальным, но вполне только развертываясь в новой высшей, обширнейшей сфере. Итак, не потеряна национальность языка, не потеряна, но еще возвышена, как говорили мы прежде о народе самом. Национальные выражения, национальные особенности, даже исключительная физиономия не пропадут так же, как не пропадут и особенности национальные народа, как скоро общее действительно проникнет народ и уничтожится односторонность отношения; только односторонность, исключительность составляет препятствие; она уничтожится, — и вид, и жизнь, физиономия национальная в период исключительности, ничему не мешает, напротив, возвращает свои права: все состояло в отношении, во взгляде. Только через индивидуума может стать доступным общее народу; только через индивидуума может и в языке возникнуть общее; если индивидуум (в своем значении, а не в смысле какого-нибудь известного лица) должен был возникнуть в народе, чтобы повести его далее, то должна была вместе раздасться речь индивидуума, новая, неслыханная речь, как индивидуум отторгнутая от сферы жизни и речи национальной. Когда, двинувшись к новой сфере, весь всколебался язык, у нас были попытки, только показывавшие потребность нового определения, стремления к нему; у нас появились писатели, появились имена, отделившиеся в общем кружении от народа, — ибо и сам народ переставал быть тем, чем был, — являвшие тем, что миновало время национальности. Но это еще ничего не значило; не внешнее влияние имей и лиц могло это сделать; оно только намекало на индивидуума, оно только указывало, занимало его место; но значение индивидуума должно было быть внутренним. Только в гении этой сферы языка мог явиться желанный индивидуум. Состояние слога, нами описанное и объясненное, слога, этого существенного знамения человека, требовало гения. Час пришел. Он не замедлит явиться. <…>