Помню аудиторию амфитеатром, два телевизора по углам, механические доски, артистическим жестом поднимаемые и опускаемые. Он, конечно, играл, чуть-чуть позировал, упивался властью, но мы ему были благодарны. А то, как в последний день четверти он, как само собой разумеющееся, отменял обычную программу урока и читал нам Зощенко, Бабеля, читал как артист – это, знаете, кайф.
А то, что, несмотря на интенсивность занятий, он зимой 68-го, когда началась Олимпиада в Гренобле, в самом начале урока включил телевизор, и мы смотрели все – от лыжных гонок («Володя, Володечка, ты где?» – это о лыжнике Веденееве в исполнении Льва Озерова) до эстафеты. Кажется, ну и что, ну читал, мало ли читают. Но тут все дело в особом ритме, стихотворном метрическом размере, где пауза, поставленная вовремя, не менее важна, чем ударная стопа. Ну это как в мороз, бредя через пургу, открыть дверь и ступить на круглую горячую гальку залитого солнцем берега моря в районе Коктебеля. Надо знать, что такое учиться в «тридцатке» не поднимая головы от письменного стола, чтобы уметь оценить уместность паузы и ее заполнение. Ты пришел, трясясь от ужаса, на урок физики, где вначале опрос, равный чистилищу, но вдруг смерть откладывается, и ты с удовольствием смотришь, как советские лыжники добывают «золото» для страны.
Но сам Шифман смотрел Олимпиаду не с нами, а с Веребейчиком и Боб Бобычем (химиком Б. Б. Григорьевым) в другом кабинете. Мне смешно слышать о демократизме «тридцатки» – это был строгий и иерархический мир, расчисленный, как сфера Паскаля, и никакого вече (или демократии) не было и в помине. Была дистанция, корректность, подчеркнутая вежливость и незыблемость неписаных правил.
Помню, как получил от него первый урок хороших манер. Была перемена, мы сидели на подоконнике; дверь в дальнем конце коридора открылась, и Шифман с Веребейчиком, продолжая разговор, засеменили вдоль противоположной стены. Мы примолкли на мгновение и перестали болтать ногами, но так как ни Шифман, ни Веребейчик не подавали вида, что нас заметили, мы, дождавшись, пока они окажутся на нашем траверсе, на всякий случай громко и несколько настороженно поздоровались. Короткий кивок в ответ. Звонок, мы бежим в класс. Через пятнадцать минут дверь класса открывается, и встревоженная «классная» Антонина (Антонина Алексеевна Погодина, химия-биология) поименно вызывает к директору всех, кто сидел на подоконнике. А баба Женя, наша директриса, Евгения Яковлевна Макарова, к которой нас этапируют, торжественным голосом предупреждает всех, чтобы не позже завтрашнего вечера наши родители были в школе, иначе мы будем отстранены от занятий.
Ну это ж мука – родители в школу. Да и из-за чего – не встали при появлении учителей и поздоровались, сидя на подоконнике. Великое преступление, но это был закон, мы его нарушили, нам преподали урок.
Ровно через год ситуация повторилась почти в том же репетиционном составе. Мы были на каком-то субботнике за городом, что-то скребли граблями, траву, листья, потом, закончив работу, усталые, сели, привалившись к стогу сена, и начали перекусывать. Антураж помню неточно, но действующих лиц – Шифмана и Веребейчика, которые продефилировали на достаточном от нас расстоянии, – забыть было невозможно, как и то, что мы опять не вскочили, мы просто продолжали сидеть, скорее всего, из осторожности примолкли, а те прошли мимо. Родителей в школу, кажется, не вызвали, но как раз накануне Веребейчик, приятель приятеля моего отца, дал согласие готовить меня к вступительному экзамену по математике. Вечером раздался звонок, Веребейчик отказался – я уронил его авторитет, не встав при виде стоящих (точнее, идущих) учителей. Такое не прощалось. Мне был рекомендован другой репетитор – поговорить с Веребейчиком о модулях и интегралах так и не удалось.
Это была дисциплина. Тогда я, наверное, ворчал, сегодня, когда вижу, как учителя не могут создать авторитет у учеников, я понимаю, что все было правильно и Михал Львович вне критики. Пусть критикуют другие: уважать окружающих может лишь тот, кто уважает себя, – в равной степени банальное и трудно воплощаемое в жизнь правило. А в этой стране достоинство и аристократизм, помноженные на ум и стиль, – вещи почти ископаемые. Как Шифман держал мел, как писал на доске – это опера, балет, «Лебединое озеро», «Золотые ворота Киева»; он все делал красиво.
Хотя проколы были и у него. Я помню один из первых уроков; он да и мы еще не успели познакомиться друг с другом. Каждый встает после того, как назвали его фамилию, и отвечает на вопросы. «Богданов!» – звучит голос снизу, брови чуть презрительно выгибаются дугой, встает долговязый парень с прыщавым лицом. Первый вопрос, от которого поначалу все замирало внутри, а затем Богданов, который заикается, начинает отвечать, сотрясаясь всем телом, помогая себе руками и постукивая ногами в пол. «Как вы сказали? Я язык глухонемых не понимаю! Садитесь, два». Богданов побагровел, еще раз дернулся в пароксизме ужаса и рухнул на место. Я не знаю, извинился ли потом Михаил Львович перед нашим заикой, не сомневаюсь, что нашел способ загладить оплошность, но этого никто не видел, как никто не видел, чтобы он признался в своей ошибке: он был Богом и хорошо знал свою роль.
Герман Николаевич Ионин
Герман был учителем литературы. «Литература-2» – вы знаете, как это звучит? Как плач зегзицы на Путивле, сказал бы Вовка Лалин, который литературу не терпел и устроил не одобренное нами аутодафе для учебников литературы после выпускного экзамена по словесности. Как имя женщины, которую любил, прожил несколько пронзительных лет и в силу обстоятельств расстался навсегда – для многих. А всех-то дел – наименование кабинета. Школа на углу Среднего и 7-й линии, здание архитектора Гешвенда, второй этаж, коридор непередаваемо светлого, светло-зеленого, мятно-салатного колера и наполовину стеклянная дверь в класс, где стекла закрашены почти до верха, так что заглянуть внутрь можно, только привстав на носки.
Герман был сыном художника Николая Ионина, ученика Петрова-Водкина. По внешности – смесь Базарова и Горького; Базарова он прекрасно представлял, особенно читая или комментируя сцену его встречи с Павлом Петровичем Кирсановым, когда красная грубая ладонь, показавшись на мгновение, опять ныряет в карман или за спину. Высокий, чуть сутулый, в круглых очках с толстыми стеклами и в одном и том же детдомовском костюмчике с короткими брюками и, кажется, с бахромой внизу. Один и тот же галстук с блестками, такие тогда продавали цыгане, рубашка с загнутыми концами воротничка; внешний вид сигнализировал о пренебрежении к плоти во имя дышащего полной грудью духа. Эдакий грубовато скроенный народник – не хватало толстовки или поддевки, чтобы образ столетней давности ожил и загремел бушующим басом над головами учеников.
Руки, точнее даже, пальцы Германа постоянно аккомпанировали его громогласным речам: то палец, как дирижерская палочка, многозначительно взлетал вверх, становясь указующим перстом; то пальцы обеих рук упирались в стол, он наваливался на них, и их изгиб передавал волнение, возмущение, восторг. Еще один характерный жест – протянутая рука с загнутыми вверх крупными пальцами, которая указывает на лежащий на подоконнике портфель с просьбой убрать его; Герман морщится, он священнодействует, он создает акустику. И никакого намека на иронию – ужасающая серьезность и торжественная искренность.
Потом я неоднократно слышал критические отзывы о нем: от Гарика Левинтона, который обвинял его в сервилизме; от Вити Кривулина, о стихах которого Герман якобы сказал что-то непочтительное, и «дело едва не дошло до дуэли» – подробности я не уточнял или уже не помню. Но я, конечно, не единственный, для кого Герман – одна из основных фигур юности, его не вынуть из этой трепещущей мякоти, не повредив саму пульсирующую ткань, и я не представляю себя без воспоминаний о нем, тем более что мы встречались и после школы, когда я начал писать.
Конечно, Герман не врал, а не договаривал. Шифман чувствовал себя комфортней в пространстве, созданном законами Ома и Лапласа, ему хватало ума и стильности, чтобы превратить свой предмет в расширяющийся на глазах мир, в том числе и с помощью тех очень важных моментов демонстрации, ну, скажем, оппозиционности, без которой образ любимого учителя не сложился бы для нас, мало что понимавших и знавших, но при этом интуитивных оппозиционеров. Список авторов, выбираемый Шифманом для чтения на последних уроках четверти, свидетельствовал о вкусе и одновременно определял позицию.
Но трудность положения Германа заключалась не только в том, что он был учителем литературы в элитарной математической школе, где литература, что бы ни говорили, считалась безнадежно второстепенным предметом. Герман слишком знал, чем может обернуться припадок смелости во второй половине 60-х, и не хотел рисковать. Только что осудили Синявского и Даниэля и опубликовали «Мастера и Маргариту», сняли Твардовского и разогнали «Новый мир»; летом 68-го, между девятым и десятым классом, – Чехословакия; уже существует Бродский и самиздат, но мы не слышали от него ни имен Булгакова или Мандельштама, ни слов «эмиграция» или «диссидент», а ведь он не только мог, но и должен был, но не решился, более того, почти наверняка вынужден был вписывать свою громокипящую натуру и дышащие почвой и судьбой вкусы в границы дозволенного. Слава богу, именно в этот год в программу вернули Достоевского, и Герман работал по программе, позволяя себе интерпретации, которые при желании мог бы защитить на любом педсовете или в присутствии самой пристрастной комиссии гороно