Насилие и свобода в редкое время находят примирение-равновесие. Только надолго ли? «Рим… Новый… Опять…» — этими словами завершится роман. Не случайно в конце романа вновь мелькнет, полыхая кроваво-красным цветом платья бывшая развратница Горюнова — этакая «униженная и оскорбленная» новыми хозяевами жизни Фани Каплан, которая (теперь при «высоком чине») готова со всеми «разобраться» и всем мстить, мстить, мстить. Опять Рим… И нам остается только вспомнить прежде сказанные слова полковника Цахилганова: «Любая чистка освобождает страну от лучших… таков закон истории».
Синкопа и сквозная темаЗавершающее повествование ожидание, предчувствие повторения — «опять… Рим…» — звучит еще и сквозной темой романа, в котором реальность плавится в «доменной печи» художнического, интеллектуального поля Веры Галактионовой, но не для того, чтобы стать бесформенной массой. Она перелита в романе в такие «новые меха», что, не утратив достоверности, вся дышит, звучит и жадно живет в ее пламенеющей прозе. Но нельзя не заметить и встречного беспокойного движения, обозначенного в названии повествования — «54 накануне тишины». Какой тишины? Священной и страшной, когда грозой апокалипсиса свернется ход истории? Или это та сосредоточенная тишина, обещающая жесткое отрезвление человеку — когда все сказано, когда «предупреждение» становится буквально последним? Два мощных потока несут и держат толщу романа: уравновешенная сила, которой объяты как мимолетности жизни, так и все упорядоченное, кристальное в человеке и мире, и сила другая, запечатлевающая холодный и жадный переизбыток размера. Пять четвертей.
Пять четвертей — это сбившийся ритм жизни, это насилие синкопы над русской органикой, Синкопы, порождающей «музыкальный продукт приятной духовной дезориентации». Обрубание, сокращение, смещение ритмической опоры в образной ткани романа запечатлено как боль утраты простого и ясного («производство полезного разрушено… вместо этого налаживается всюду лишь производство …вредного»), как горе исчезновения трезвого и радостного, как «туземная-животная-развязная» власть «покупателей человеческого униженья». Синкопа — это когда «жизнью правит нарушение, а не норма». И, кажется, всю жуть образа и его ненормальной власти вложила Вера Галактионова в песню человека-Циклопа (санитара морга): «Это была песня, мучительная, но на удивленье ритмичная, состоящая из гортанного клекота, короткого молчанья, протяжного воя, бессмысленного хрипа и дикого, разрастающегося стона. …он дико пел о том, как искаженная человеческая жизнь перетекает в искаженное инобытие — санитар пел об уготованном аде…И в этой звериной дребезжащей песне не было места слову и душе, но много было простора для застарелого, грубого страха перед бездной антивремени — и вечной тоски, которой исходила земля, приговоренная людьми к безобразным искажениям, тоже стоящей у черты смерти». Философия переизбытков и выпадений коснулась своей ледяной рукой буквально всего в этом повествовании, сместив акцент с сильной доли на слабую. Но в самом начале я говорила, что Вера Галактионова пишет роман-одоленье и тут полагает свою главную большую цель. Ее главный герой Андрей Цахилганов не только восстанавливает правильный размер и ритм в себе самом, но и готов к тому героизму, который «устраняет переизбыточность негодяйства» в России.
Борьба жизни и смерти, антигероя и героя, времени и анти-времени, чада синкопы и чистоты мелодии звучит в романе с мистериальной силой — как вечное настоящее, которое неподвижно и текуче одновременно. Ей пронизана буквально каждая строчка романа, обращенная к миру ли вешнему или внутрь человека. Конечно же, Вера Галактионова писала роман о «гигантском русском напряженье», выпавшим на нашу долю в XX столетии. И выдержать его должны были человек, народ, земля, связанные прозаиком воедино. Сила земли здесь читается как мученическая, растревоженная, «все погребающая — и не находящая успокоения»: «Сухая, летучая черная пыль Карагана взлетала после нескольких дней весенней жары и носилась из края в край уже до самых осенних дождей…. Тысячелетняя дикая степь…. Она ободрана десятками тысяч замученных крестьян, священников, ученых, проложивших каналы… Их судьбы дочерна сгорали здесь, внизу, под землей — в шахтах, под тоскливо-просторной степью, во тьме». Это черное братоубийственное Солнце социализма, горевшее так горячо, «добытое невольниками, взамен живого выкатывалось на-гора из глубоких шахт Карагана… Жарко сгорая, оно пламенело ночами над стройками социализма… Социализм отапливался и освещался путем сжигания человеческих судеб. И потому это тепло не пошло впрок…У социалистического тепла выросла вдруг Рыжая демократическая хищная всепожирающая голова..». За этой пластической оболочкой мира, за этим мощным композиционным строем стоят «сожженные судьбы», вопиющие к нам, будущим. Но больше, после романа Галактионовой, будет уже нельзя сказать, что время «подземного солнца невольников» было только «историческим недоразумением» и опустошающим опытом.
Вера Галактионова смогла осуществить в своем новом романе, казалось бы, почти невозможное: переступив через хаос исторических и политических пристрастий нынешнего дня, развернув роман в пространстве четырех поколений, она еще раз показала способность современного русского искусства жить большими смысловыми построениями. А между тем, казалось, что эта способность уже напрочь утеряна — утоплена в потоке всевозможных литературных направлений, растащена на «оригинальные», но полые формы. Вера Галактионова выбрала такую позицию в художественном космосе русской культуры, что позволила ей восстановить эпическое дыхание исторического времени, в котором отцветали одни мысли, угасали разнообразные судьбы и страсти; в котором «собор идей» становился все более мощным, а человек — все более несчастным. Куда, куда ушла витальная сила всех «недовоплотившихся, не исчерпавших себя, прерванных русских судеб?» Автор чутко слышит все эти скорбные мелодии, все отзвуки недожитой жизни — а у нас почти каждое поколение в ХХ веке не успевало прожить своей судьбы до завершенности, до логической жизнестроительной исчерпанности. И все же «исторический пейзаж» романа я не назову сумрачным: в нем есть скрытая торжественность, словно внезапная полная ясность стала доступна каждому русскому человеку.
Под слоем «бьющегося пепла» истории, под слоем вечных скорбей и реформенного холода жизни — под всей этой толщей истории остается вера в сохранную и обязательную духовную конституцию мира: «Безнравственному казначею — быть Иудой. Нравственному — быть распятым. …Повышение нравственности в обществе всякий раз покупается кровью невинных… Последующая государственная мощь поднимется на духовности истребленных!» И носится, носится между небом и землей русский вопль, чрезмерный в своей тоске и в силе. Роскошь такой истории — в тягость отдельному человеку. Только роскошь такого простора способна вместить в себя весь драматизм судеб русских. Быть может, уже последнюю жатву собирает история со своих людских полей? История, отклонившаяся от себя самой.
Художественный мир русской литературы выстраивается всегда в напряженном трудничестве. Роман заполнен до краев избытком умного и точного, углубленного слова. Тяжелы мыслью, будто спелые колосья пшеницы, его роскошные, сохраняющие красоту нетронутого, слова. И вместе с тем — поразительная экономия в трате слова, всегда ясное ощущение необходимости именно этого слова (так будет, когда болтающуюся за спиной косу девочки она сравнит с казачьей плеткой, или скажет, что «усталость наваливалась на людей, словно тяжелое невидимое одеяло..»).
Роман требует от читателя напряженного внимания, умения проникнуть в глубину плотного, резко композиционного письма. Галактионова боится пустоты, у нее содержательно все, как будто в каждой точке уже присутствует кульминация, и мы, только начав роман, уже знаем, что нужны будут силы на «Рим… Опять…»; что символическая черная птица беспамятства героини обязательно материализуется. Найденная мертвой у порога квартиры героя, она, в свою очередь, отсылает нас к новой надежде — надежде, что Любовь не умрет. Ведь Андрей Цахилганов вернул свою мужественность…
Внутренняя красочность слова, полнота его звучания поражают нас своей прежней неслыханностью и, одновременно, узнаваемостью. Все происходит торжественно и необыденно, будто с каждого слова снят налет от его бесчисленных называний — писательница создает его вновь, передумывая и переживая в себе его подлинность. Слово у Галактионовой — честное. Между тем чувственность, а тем более женская, совершенно не свойственна ей. Она из тех редких прозаиков, которым доступно высшая срощенность слова и мысли. И тогда блестящие и стильные формальные новшества совершенно не навязывают своей новизны, но выглядят и читаются как новая органика традиции.