И вот я стою на том самом месте, где в сентябре сорок первого года зверски были уничтожены тысячи советских людей, стою над Бабьим Яром. Тишина. Пустота. По ту сторону оврага строятся какие-то дома. На дне оврага — вода. Откуда она?
По склону оврага, продираясь сквозь кусты, поднимаются старик и старуха. Что они здесь делают? У них погиб здесь сын. Они пришли к нему… У меня тоже погиб здесь друг. В Киеве нет человека, у которого бы здесь, в Бабьем Яре, не покоился бы (нет, тут другое слово нужно) отец или сын, родственник, друг, знакомый…
Сейчас в Архитектурном управлении города Киева мне сообщили, что Бабий Яр предполагается „залить“ (вот откуда вода!), иными словами, засыпать, сравнять, а на его месте сделать сад, соорудить стадион…
Возможно ли это? Кому это могло прийти в голову — засыпать овраг глубиною в 30 метров и на месте величайшей трагедии резвиться и играть в футбол?
Нет, этого допустить нельзя!
Когда человек умирает, его хоронят, а на могиле его ставят памятник. Неужели же этой дани уважения не заслужили 195 тысяч киевлян, зверски расстрелянных в Бабьем Яру, на Сырце, в Дарнице, в Кирилловской больнице, в Лавре, на Лукьяновском кладбище?»
По моей просьбе Некрасов в одном месте заменил «нам» на «мне» — вся заметка была написана от первого лица. Затем мы вместе ломали голову над названием, перебрали несколько, пока не остановились на «Почему это не сделано…» На полях я записал источник цитаты из сообщения Чрезвычайной государственной комиссии, включенного в материалы Нюрнбергского процесса (каким-то чудом рукопись оказалась в моих бумагах и сохранилась). И тут Некрасов сказал: «Слушай, если удастся это напечатать, то я очень прошу, чтобы 10 октября. И ты должен сделать для этого все возможное». — «Я постараюсь. Может быть, удастся напечатать даже на номер раньше», — ответил я. «Нет, именно 10 октября», — стал настаивать Некрасов. «Но почему, Вика, какая разница для такого материала — двумя днями раньше или позже?» — недоумевал я. «Потому что у евреев это день поминовения — Йом-Кипур». И, прочитав на моем лице, что этот довод не кажется мне столь неотразимым, как ему, он очень на меня разозлился — пожалуй, единственный раз за долгие годы наших отношений. Я понял, что если заметка не будет напечатана 10-го, он будет сильно огорчен. Очень уж важным нравственно ему казалось то, что он задумал. К счастью, все получилось, как он хотел…
Он приехал в Москву, и мы отправились на какую-то выставку в Манеж. Там была выставлена и картина «Бабий Яр». Задержались у нее. «Интересно, что говорят?» — сказал Некрасов. Тут к картине подошла экскурсия, и экскурсовод бойко и уверенно начала тараторить какую-то ахинею: «Бабий Яр — это овраг под Киевом, где гитлеровцы в годы Великой Отечественной войны расстреляли большую группу советских женщин». Она, видимо, считала, что поэтому овраг назвали Бабьим. Прервав ее, Некрасов, едва сдерживая себя, сначала сообщил ей все, что думает о ее умственных способностях и профессиональной подготовке, а потом начал объяснять, что на самом деле произошло в Бабьем Яре. Экскурсовод, однако, была не из тех, кто может позволить отодвинуть себя в сторону. Назревал скандал. С трудом я увел оттуда чертыхающегося Некрасова, он все порывался вернуться, считая, что сказал ей еще не все, что надо было сказать.
И еще о Бабьем Яре. В Киеве Некрасов как-то повел нас на выставку проектов памятника в Бабьем Яре (она была почему-то закрытая, и без него мы на нее, конечно, не попали бы). «Ну, что тебе больше всего понравилось?» — спросил он. Я показал на памятник (авторами проекта были архитектор В. Будиловский и Ава Милецкий, художники А. Рыбачук и В. Мельниченко): бетонная дорога, в которую вдавлены следы от колючей проволоки, в конце дорога вздымается вверх, как от взрыва, — символ страшного пути, ведущего в никуда, в небытие. «А как ты думаешь, какой памятник поставят?» Я указал на какой-то маловыразительный, вполне традиционный памятник — из тех, что как две капли похожи на многие другие, уже установленные: «Наверное, что-нибудь в таком роде. Привычно». — «Наивняк, — воскликнул Некрасов, — какой наивняк! Это было бы ничего. Поставят самый бездарный — из тех, что даже не попали на выставку, не пропустила конкурсная комиссия». Но все-таки он тогда верил, что памятник, пусть плохой, скоро поставят. Увы, до этого еще было очень далеко…
До своего последнего часа Некрасов жил нашими делами. Впрочем, почему нашими — это были и его кровные дела, казалось бы, он, с детства знавший французский, так просто устанавливавший контакте людьми, любивший путешествовать и, наконец, получивший эту возможность, легко войдет, вольется в другую, новую жизнь, а наша отодвинется, затмится свежими, более близкими впечатлениями. Но этого не произошло. Мне рассказывали общие друзья, встречавшиеся с ним в Париже, что он, так любивший зарубежное кино, готовый отправиться в любое время дня и ночи к черту на куличики, чтобы посмотреть новую картину, даже к нему утратил интерес. А наши газеты и журналы читал, кажется, больше и внимательнее, чем до того, как оказался в эмиграции. Иногда, верный себе, шутил: «Свежий номер „Правды“ — замечательное лекарство от ностальгии!». И все-таки читал постоянно. То, что происходило у нас, составляло главное содержание его жизни.
В начале 1987 года я получил по почте газетную вырезку (в советском конверте, без обратного адреса, на вырезке ни названия газеты, ни номера не было) — это была небольшая заметка Некрасова, отклик на мою статью в «Новом мире» (потом, уже после того, как мои воспоминания были опубликованы, я узнал, что заметка была напечатана в парижской «Русской мысли» 26 декабря 1986 года). В ней были добрые слова обо мне — надо ли говорить, как они были мне приятны и дороги. Но главным чувством, которое вызвали у меня прочитанные строки, была горечь и стыд: он укорял всех нас, пишущих о Великой Отечественной войне, за то, что мы молчим о грязной войне в Афганистане. И он был прав, ведь многие из нас с самого начала понимали, что это безумие и преступление, что за эту войну дорого придется расплачиваться народу и стране, но говорили об этом между собой — в компании верных друзей. Я не пытался искать себе оправдание: мол, хорошо ему писать в Париже, у нас все равно никто бы этого не напечатал. У него было право упрекать нас, он бы на нашем месте, если бы не напечатали, все равно не промолчал бы, где-нибудь да выступил публично, как тогда в 25-летнюю годовщину расстрела в Бабьем Яре. Не зря в стихотворении, посвященном памяти Некрасова, его старый друг Владимир Корнилов писал:
Вика, Вика, честь и совесть
Послелагерной поры.
Я читал больно меня ранящие строки Некрасова не с обидой, с чувством восхищения им — он всю жизнь был верен себе, исповедуемым простым и высоким нравственным принципам — и тогда, когда воевал на Мамаевом кургане, где на каждый метр земли — после войны это подсчитали — пришлось от 500 до 1200 осколков и пуль, и когда потом писал правду об этих боях в Сталинграде, и тогда, когда как свободный человек рассказывал о своих зарубежных впечатлениях, и тогда, когда не отступил, ничего не уступил, как на него ни наваливались литературное и партийное начальство, пресса и КГБ, и теперь, когда писал о войне в Афганистане.
Эта, одна из последних, неизвестная нашим читателям статья Некрасова, содержит, мне кажется, непреходящий урок и писательского и человеческого поведения. Поэтому, превозмогая неловкость от того, что в ней идет речь и обо мне, хочу привести ее полностью.
Об «окопной правде» и прочем
Л. Лазарев — один из лучших, серьезнейших советских критиков. Я его давно знаю и все, им написанное, всегда читаю с большим интересом. Умный, честный, пишет не о пустяках, а о том, что действительно задевает его.
И вот прочитал в 11-м номере «Нового мира» за этот год его статью «На всю оставшуюся жизнь (Заметки о повести Василя Быкова „Карьер“ и некоторых проблемах литературы, посвященной Великой Отечественной войне)».
Начинается статья со слов: «Опять Василь Быков рассказывает о войне…» И в другом месте: «…у читателей и зрителей оскомина: — А, про войну… Не буду, сыт по горло…» Объясняет это Л. Лазарев засильем в нашей так называемой «военно-патриотической» литературе лжи, фальши, полуправды, трескуче-барабанного боя. И тут же вспоминает, как трудно было пробиться в литературу молодым представителям «окопной правды» — Бондареву, Бакланову, Быкову, К. Воробьеву. И многие при жизни так и не пробились. Как, например, Конст. Левин, стихи которого напечатаны только сейчас в «Дружбе народов». Л. Лазареву посчастливилось слышать его стихи давным-давно, в исполнении самого автора, и он запомнил их навсегда. Не могу не привести их:
Нас хоронила артиллерия.
Сначала нас она убила,
Но, не гнушаясь лицемерия,
Теперь клялась, что нас любила.
Она выламывалась жерлами,
Но мы не верили ей дружно
Всеми обрубленными нервами
В натруженных руках медслужбы.
Мы доверяли только морфию,
По самой крайней мере — брому.
А те из нас, что были мертвыми,
Земле и никому другому.
Тут все еще ползут, минируют
И принимают контрудары,
А там уже иллюминируют,
Набрасывают мемуары.
А там, вдали от зоны гибельной
Циклюют и вощат паркеты.
Большой театр квадригой вздыбленной
Следит салютную ракету.
Напечатано ли это стихотворение в «Дружбе народов», не знаю, но Лазарев в своей статье обнародовал его. Спасибо ему.