Связи культуры с внешним миром полностью изменились. Замечательная социокультурная ситуация советского времени полностью исчезла — культура больше не может ни воспитывать, ни спасать, ни быть школой нравственности, ни являться трибуной или кафедрой. Сердце человека (читателя) больше не является «местом встречи» общественного устремления (просвещать и вносить идеалы культуры) и писательской установки (быть прочитанным, понятым и, в результате, «оставить след в душе»). Культура как гуманное ядро человеческой жизни и имеющая гуманистические цели, кажется, больше невозможна. Мы все еще спорим о «направлениях», обсуждаем особенности литературного языка и с пристрастием вглядываемся в «мир идей» того или иного писателя. Мы ищем новых ценностных ориентиров или «вживаемся в традицию», а земля наша становится кладбищем радиоактивных отходов. Мы уже разделенная земля. Изощренное рабство — вот реальность нового тысячелетия. Тридцать миллионов русских, предусмотренных проектом «золотого миллиарда» вряд ли родят русского гения, в лучшем случае нам будет разрешено экзотическое этнографическое существование.
Мы как бы и сами не умеем выделить существенное в том, что уже создано. Понятно, что «носители» русского сознания уже настолько «притерлись» друг к другу, уже настолько знают одно и то же, что не всегда видят у себя то, что заметит «свежий взгляд» противника. Я не уверена, что нами будет усвоена и освоена во всей своей принципиальной новизне недавно вышедшая в журнале «Москва» книга Ксении Мяло (и Сергея Севостьянова) «Крест над Россией». Я не уверена в том, что вообще она будет прочитана. Впрочем, есть тут некий общекультурный момент — даже самые вызывающие литературные сенсации и мистификации, рассчитанные на прямой отклик и скандал, никакого отклика не получают (В частности, публикация в «Литературной газете» о Набокове) Тут тоже точка падения градуса культурной жизни.
Каждый из нас знает, что все больше и больше становится тех, кто ушел из культуры — из русской культуры. Самый благой исход — в лоно Православной церкви, причина которого, как правила, в остром чувстве греховности культуры и максимализме натуры. Но есть и другой уход — боязнь подравнивания под определенную эстетику. И все мы помним примеры. В 70-е-начале 80-х, русская проза была синонимом «деревенской литературы» (что абсолютно верно!), но культурный и социальный механизм, работавший в этом направлении, пугал тех, кто был русским, но «городским» прозаиком. И они, русские мальчики, несли в «Знамя» свои сочинения, где их быстро брали в оборот. Сегодня беда уже не столько в том, что уходят, а в том, что к нам не приходят — поток пишущих увеличивается, но талантливых писателей становится все меньше.
За последние десять лет русской культурой накоплено много — но все это еще не знает друг друга, еще держится за когда-то обозначенные границы «своей культуры», отчего, например, талантливый прозаик Олег Павлов оказался за «пограничной» чертой и печатается в совершенно невзрачном «Октябре». И немудрено. Русских традиционалистов мы не хотим или не можем слушать, поскольку они «другие» и вызывают у «старших» стилистическое неприятие (а стиль все по-прежнему определяют «русские шестидесятники»). Смотреть на неоязычество как на приглашение славить языческого козла или Перуна, конечно, можно. Только что ж, так не крепки мы в вере своей православной, что боимся ее «вытеснения»? Культурный (а не религиозный — тут все ясно) диалог и с ними нужен, уже хотя бы ради того, чтобы ответить на вопрос: почему в русской среде есть поклонники неоязычества и рерихианства? Почему арийская идея в культуре набирает силу? Почему важны сегодня «интуиции» древних цивилизаций?
Смотреть как на варваризацию на то, что выходит за рамки представления о традиции Нового времени, сегодня больше нельзя. Нельзя потому, что маятник традиции приобрел невероятный размах — от «Руси арийской» до дня нынешнего. Им словно бы мало «питательной почвы» традиции ближайшей, а потому столь сильно чувствуется потребность укрепления в веках и тысячелетиях — как в новом фундаменте. Русская культура ищет мужское начало, прислушиваясь к трепету древней истории.
Социальный разлом культуры произошел. Современная культура распалась на тусовки. Тусовки «соседних этажей» активны. Интими-зация демократии идет мощными темпами — через вовлечение и порабощение новой реальностью, вырабатывающей наркотическую потребность вожделеть и развлекаться. И это происходит не с каким-то туземным народом, но с нашим. Революция, господа, уже совершилась! Помесь мистики и балагана (с голой задницей вместо лица) — вот «культурный фон» жизни нашего современника. Суровая проза ельцинских пушек не расстреляла иллюзий. Ведьма Вещь еще сильнее гнетет — гнетет человека к земле.
Быть (долженствовать) культуре, сдающей свои позиции, в том числе и учительные во всех смыслах, — сегодня очень сложно. Территория проживания русской культуры — катакомбы. Если и кажется порой, что это только предчувствие, то скоро такая ситуация станет реальней реальности. Творчество же есть (в ситуации ответственного времени) только выполнение собственного долга — «свидетельствование о высокой культурной реальности» (С. Антоненко).
Но скорбь не отнимет вдохновения, хотя устали мы и от собственных высоких стремлений говорить правильные слова, и от мерзких богохульств противников; устали «от высоких парений и вонючих испражнений». Возможно, впереди время, когда художественное слово утратит и нынешнюю власть над человеком. Но мыто знаем, что есть Слова — узда для зла. Собиратели литературной России сделали большое дело. Но современная культура — сурова. Ведь впереди — новое тысячелетие. Позади — угасание социалистического (советского) искусства и явно намечающийся крах его оппонента — постмодерна. Осознавая, что мы уже живем в потребительском обществе и земля уже горит под ногами, мы можем желать лишь одного — укрепления духовного. А культура? Чтобы не стать наказанием — не оказаться в плену у самой себя, — русская культура должна прислушаться к новым голосам. Они уже говорят о герое. Меч — их культурный символ, встречающийся чаще других на страницах новых изданий, пока еще не признанных русскими.
1995
Владимир Сорокин, чье имя стало «символом» модной литературы, добился своего. О нем пишут многозначительные рецензии, говорят о целях его творчества словами Ортеги-и-Гассета (о «дегуманизации искусства» и «воле к стилю»), рассуждают об авторских сорокинских «интенциях». Договариваются критики и до тог, что хармсовская «чистота порядка» проявляется у Сорокина «в работе с языком», в том числе и матерным, «сходящим с ума». Вот и почтенный журнал «Современная драматургия», где опубликована пьеса Сорокина «Землянка», не смог (бедный!) «пройти мимо столь заметного явления сегодняшней литературно-художественной жизни».
Если читать сначала критику, а не сами опусы г-на Сорокина, то и впрямь можно подумать, что перед нами новый Шекспир — и трагический аристотелевский катарсис ему под силу явить, и культурными пластами он, играючи, овладевает как Титан, и стилист-то он отменный!
Автор предисловия к «Землянке», видимо, слышавший название работы Ф.Ницше «Рождение трагедии из духа музыки» тут же сообщил нам, что «природы катарсиса у Сорокина столь же загадочна, как и в музыке». Он же сетует, что все говорят о Сорокине, но нет настоящего анализа его «творчества». Прямо скажем — ситуация парадоксальная. Но почему стал возможен такой парадокс?
Если действительно взяться за анализ пьесы «Землянка», то обнаружится, что анализировать-то нечего — принципиально нечего.
Сорокин делает циничный жест (его герои с первой до последней страницы ругаются матом) и ждет взрыва «первичных эмоций» читателя или зрителя; потом делается еще один не менее неприличный жест (напишет о Христе и Богородице в похабном стиле) и снова ждет как «обычный человек» будет негодовать и возмущаться. В неприличном жесте — его первая и последняя цель. Тут тот же смысл, что и в эксгибиционистских акциях, проводимых на месте храма Христа Спасителя или акции в Пушкинском музее, сопровождающейся испражнениями и пр. Такие «акционеры» боятся только физического наказания и полицейского штрафа. Но ведь у нас свобода! А потому они, в том числе и Сорокин, нечувствительны ни к каким страхам, ибо знают о безнаказанности.
В «Землянке» пять героев — четыре русских лейтенанта и один еврей. Сидят они в землянке, ибо действие происходит во время Великой Отечественной войны, в перерыве между боями. Но это для нас война — Великая и Отечественная. Для Сорокина — просто место действия, выгодный фон для «клинического вскрытия человека», чем и занят сочинитель пьесочки. Все помните знаменитую песню? Сорокин тоже ее знает — и у него «потрескивает печка» и «бьется огонь». Только те беседы, что ведут герои, напрочь опрокидывают всякое нормальное отношение к войне, к человеку, к русской истории. Нормальное для Сорокина — обыденщина. «Землянка» держится на «двух китах» — герои просто разговаривают (матерно и грязно), и еще — читают газету; статьи-вставки нужны для того, чтобы автор смог выразить свою «эстетику». Таким образом, главный композиционный прием г-на Сорокина — долбеж на двух нотах: матерный разговор и чтение «газеты», снова матерный разговор и снова чтение «газеты» и так до конца, пока бомба не попадет в землянку, а перед публикой (в финале) развернется картина огромной воронки со свежей землей. (Заметим, что автор не настаивает на том, что героев землянки накрыла немецкая бомба).