У Чехова бывал тоже Мендельсон, но красивый, и он походил на самого Чехова в драповом пальто, мягкой шляпе и пенсне. А этот гвоздит, этот непримирим и абсолютен. Оттого-то и Федору Ивановичу, бедняге, так не по себе. Сверх-Анфисе это бабушка из своего подполья приказала, чтобы она донимала Федора Ивановича Мендельсоном, пока он не вспыхнет опять желанием унизить как-нибудь просто Анфису и тем не подвинет ее на развязку.
Нет, вы никогда не разберетесь в четвертом акте пьесы, если не сумеете ни стать вне психологической правды изображения, ни подняться над липкой чеховщиной, над элегически засасывающей обыденщиной настроений.
Но я боюсь одного недоразумения. Ну, Фатум, Возмездие, Нравственный закон – пишите себе, что вам угодно с заглавной буквы. Но если вам и для этого, так сказать, внутреннего персонажа необходимо, чтобы нежное меццо-сопрано, чередуясь со старушечьим баском, выводило томное:
«Скажи мне, бабушка! Бабушка, скажи мне!» Если для Фатума, как для медиума, нужно то лампы тушить, то Мендельсона играть, то баюкать, то дурака ломать, то зрителя каким-то затейливым тайнословием в пот вгонять: «Кто ты, Анфиса?» – «Кто ты, Федор Иванович?» И это через полгода непрерывного прелюбодеяния, – так причем же тут и с фатумом какая-нибудь новизна? Может быть, Леонид Андреев просто подражает Чехову неудачно и на свой лад. Но из-за чего же тогда огород городить? И разве Чехов не сумел бы раздвоить какую-нибудь Анфису?
Нет, господа, перед нами точно нечто новое. «Анфиса» не только стихийное, органическое, но и сознательное, принципиальное отрицание чеховщины. «Анфиса» сводит ее на аксессуар. «Анфиса» интеллектуальна, она тревожна, требовательна.
Аляповатое зрелище это волнует новым волнением. В «Анфисе» не то, чтобы тема какая-то развивалась, а вся она из мысли выросла, мысль ее патетична.
Два мира в ней столкнулись. За один стоит прошлое, другой зарится на будущее. Один властен или по крайней мере таким себя воображает, другой жадный, завистливый, зверино-хитрый. Как тема, это было бы пошло, как художественно оправданная мысль – вечно.
Федор Иванович Костомаров – превосходный символ для первого мира. Карикатурно-жизненный и пошло-трагический, он положительно нов, этот осужденный царь жизни, который так настойчиво старается уверить других, а главное, себя, что «мы еще повоюем, черт возьми».
Вы не верите, что он точно хотел бы сделаться другом этого развращенного подростка, а я верю. Сочувствую ему, и когда он захлопывает дверь перед фиалом страдания и любви, но, главное, верю, что, когда Нина стоит перед ним на коленях и объявляет ему, что она – большая и может быть для него всем, что это она его соблазняет, а вовсе не он ее.
Есть в пьесе один характерный эпизод.
Во втором акте Нина, вбегая на сцену, со слезами рассказывает, что сейчас только и чуть что не у нее же на глазах застрелился гимназист, ее знакомый. Потом Костомаров проговаривается Анфисе, что он завидует дерзнувшему мальчику.
Одно движение пальца, и несмышленыш стал мужем.
Эти слова плохо вязались бы с личным Костомаровым. Кутила, скандалист, публичный оратор, – при чем же тут это раздумье?
Но есть ведь и другой Федор Иванович, под стать сверх-Анфисе. Гений пола, гений прошлой, гений одураченной, измызганной и все еще не сдающейся власти. Тот расчетливее. Он бережет себя и любит, а главное, он честолюбив. Завтра он поедет в Петербург. К черту всех этих Татариновых и Розенталей. Положим, он еще и сам не знает над чем, но ух!.. как он будет работать…
Эпизод с самоубийцей сыграл свою роль в трагедии конкретных любовников. Но в коллизии исконных враждебностей, М. и Ж. Вейнингера,[7] эпизод этот уже даже не эпизод, а центр всего действа.
Не тем победила Анфиса Федора Ивановича, что она его убила, а тем, что своей так отравленной рюмкой она с наглым остроумием напомнила ему о подростке, которому он когда-то позавидовал перед тем, как захлопнуть дверь своего кабинета.
«Что ж, Федор Иванович. Вы ведь слабый. А я не только сильная, но и великодушная. Я все на себя беру – весь ужас, всю грязь. Вы только выкушайте.
Смешной человек, ребеночек, право же, я недаром тебя баюкала сейчас, Федор Иванович. И неужто ты так-таки не понимаешь, что я даю тебе самый блестящий исход из твоей как-никак, а подсаленной жизни. Да будь же хоть на минуту мужчиной… Ну…
И разве можно умереть более гордо, чем когда ты сам даешь, патриций, своей рабыне открыть себе жилы, оставляя глупцам, тебя пережившим, утешаться иллюзией, будто ты – лишь одураченная ее алчностью жертва».
Нет, господа, Анфиса совсем не мстила Костомарову. Она окружила, оподлила, обессилила его и… победила.
Я не знаю, думал ли Леонид Андреев что-нибудь, подобное здесь написанному. Но чуткие зрители его, наверное, переживали нечто вроде моих слов, хотя, конечно, в другой, в своей формулировке. Но это неважно. Они унесли, как и я, из театра впечатление какой-то сложной игры, не разрешимой ни на почве психологии, ни на почве сценических эффектов.
Довольно уж и того, что, глядя пьесу, в которой изображается столько разнообразных мук и глумлений, вы не испытали – сознайтесь – ни на минуту простой, непосредственной жалости к человеку. Вы задумывались над загадкой этих мук и глумлений, но между вами и Анфисой точно бы торчала бабушка.
Я по крайней мере если сердился на кого, так на актеров, которые ужасно поднимали голос и часто вовсе некстати. Да еще раздосадовала меня одна эстетическая неосторожность самого Шекспира с Офицерской.[8]
Третий акт дает такой превосходный патетический подъем, и вдруг какой-то шут, которому и места-то нет в пьесе, потому что это – сжатая, сосредоточенная, а вовсе не чеховская пьеса, обращаясь прямо к партеру, говорит нам что-то пошлое о своих калошах, которые, наверное, обменяют.[9]
Но Леонид Андреев проявил, по-моему, величайшее искусство именно тем, что он в сторону отодвинул все эти жалости и гневы, а из страхов оставил лишь один благородный – мистический, – не суеверный, а мистический страх.
Он волнует нас, но не чувствами, а тем, что умеет показать за самой бессмысленной и ничтожной жизнью перспективы, пугающие своей отдаленностью.
Говоря конкретно, нас волнует кольцо из женщин, отвоевывающих себе жизнь. С виду будто горло друг другу перегрызть готовы. А на деле заодно все три. Полюбуйтесь еще раз, напоследок, в каких сетях распускает хвост этот злосчастный, этот осужденный павлин.
Жена обволакивает его. Она туманит, она пьет своего Федю, как лимонад, с прохладцей. Подросток ведет свою линию, все обещая. А тут еще эта роковая Анфиса из неведомой дали приехала ворожить его видом уступившей насилию жертвы, черным коком и горячими коленями.
Но Федя-пошляк. Кого же тут жалеть, скажите? Бабушку, что ли?
А впрочем, если вам недостаточно жалеть людей, которых давят трамваи, так поплачьте, пожалуй, над Анфисой.
Здесь: вопреки всему (фр.).
Филарет. – Скорее всего, имеется в виду Филарет (в миру Василий Михайлович Дроздов), митрополит московский, крупный духовный оратор и богослов (17821867).
… начальник станции «Грешницу» декламировать начнет. – См.: Чехов. Вишневый сад, III. «Грешница» – поэма А. К. Толстого.
Бо-фис – пасынок или зять (фр.).
Радамант – сын Зевса и Европы, брат Миноса. Радамант вместе с Миносом и Эаком судил души умерших в подземном царстве.
Она от Иуды, от его неслитостей… – См. статью «Иуда, новый символ», с. 148.
…М. и Ж. Вейнингера… – Вейнингер, Отто (1880–1903) – автор книги «Пол и характер» (1903), построенной на противопоставлении типов мужского и женского (М. и Ж.) начал.
Шекспир с Офицерской. – В Новом драматическом театре В. Ф. Комиссаржевской, который находился на Офицерской улице (ныне улица Декабристов), шли пьесы Л. Андреева «Жизнь человека» (1907) и «Анфиса».
…вдруг какой-то шут… о своих калошах, которые, наверное, обменяют. – См. в конце III действия слова Розенталя: «Великолепный скандал! Только теперь, наверное, калоши переменили… Мне при каждом скандале калоши меняют».