По части портретов не сделано нынче никого профессором. Я думаю, это происходит оттого, что нельзя никак и до сих пор забыть, как один портретист всю жизнь не писал ни одного лица, а все время просидел за бобрами, эполетами и кисеями, и не только никого не научил, да и сам едва ли не разучился. [1] Но, кроме того, нет собственно никакого резону делать профессором по этой части — после фотографии не стоит. Кто спросит нынче свой портрет масляными красками? Купец, генерал, чувствительная дама? Но с ними разделаться нетрудно: первому была бы только хорошенько видна медаль под бородой, второму — напиши только султан, поцветистее шитый воротник, помолодцеватее разбитную позу; последнюю представь только ангелом задумчивости и грации, хотя бы ее томная фигура улеглась в виде треугольника, как на одном из портретов нынешней выставки, где голова служит вершиною, а кринолин основанием; пусть все это сделано, и тогда все довольны, никакого профессора не надо. Правда, быть может, следовало бы обратить все наши помышления на Винтергальтера, но он иностранец и, вероятно, уже и без нас сделал свою карьеру, а главное — он уже чересчур дамский кавалер. Посмотрите, есть ли большая разница между ним и теми любезниками, от которых тают женские сердца на бале; между ним и тенорами, от которых падают в театре в обморок; между ним и теми сочинителями, от леденцовых романсов которых тлеют барышни и их обожатели? Представьте же себе живописца, которого вся душа и сердце пошли на банты, юбки, ленты и кружева, которого все помышления остановились на баночке помады, склянке духов и горшочке румян: как хотите, а несмотря на самую сильную симпатию, такого художника делать профессором как-то неловко и совестно.
Не сделали также нынче ни одного профессора по части пейзажа. Дело тоже, пожалуй, понятное. Вообразивши, что пейзаж идет у нас теперь сильно, оказали было недавно большое внимание пейзажистам. Что же, какой вышел из этого толк? Мне кажется — небольшой. Новые художники написали вдруг такие картины, что, посмотревши на них, пришлось разве только что крякнуть и стиснуть губы. Да, нечего сказать, угостили! Что это за Италии, что это за Малороссии, что это за Кавказ они пишут? Да это больше мухоморы, а не пинны итальянские; да это шафранные пятна, а не жатва малороссийская; да это зеленые и серые фальши нового рода, а не долины и горы Кавказа с натуры. Мне возразят: а Айвазовский, не точно ли до такой же рутины дописался и он, со своими вечно одинакими голубыми морями, лиловыми горами, розовыми и красными закатами, со своим вечно дрожащим лунным светом и с прочею своею застарелою и застывшею неправдою и преувеличением? Да, отвечу я: но у Айвазовского есть, несмотря на это, своя действительная поэтическая жила, есть порывы к истинной красоте и правде; притом он свое дело сделал: он двинул других по новому пути — что же эти-то сделали, эти его наследники? Как только попробуют они на секунду отойти от копирования недавних заграничных учителей своих — они пропали, они погибли, они — все равно что ничто! Какого же еще влияния ожидать от них! Вот это, конечно, увидала, наконец, Академия, и, верно, по этой причине она и не сделала нынче ни одного нового профессора по пейзажу. Она поневоле стала до того осторожною, что взяла лишь мимоходом к сведению превосходные этюды с нашей северной серой природы г. Клодта 1-го.
Зато — чудо неожиданное! — сделали профессором г. Пукирева за его картину «Неравный брак». С того рода живописи, к которому принадлежит эта картина, до сих пор еще не сняли полунасмешливого, полупрезрительного названия: жанр. Но, видно, самое дело сильнее и важнее своего названия; видно, с этою живописью пришлось теперь посчитаться, уже не как с милостиво терпимым рабом, а как с ровнею, все более и более завладевающим во всеобщем понятии. Таких превращений немало видел наш век, и Академия поняла, чего ей не надо больше отстаивать и что ей должно уступить. Что если бы и другие понимали столько же хорошо настоящую свою роль! Блажен пример изящных искусств! Однако ж дело идет здесь пока только о г. Пукиреве, и я, со своей стороны, готов был бы со всею искренностью повторить слова одного красноречивого писателя, что картина г. Пукирева «составляет украшение выставки», если бы только в состоянии был войти в ту мысль, что выставки бывают на свете для того, чтобы их украшали. Вот как я ценю и картину г. Пукирева, и его направление! Вот до чего меня восхищает положение, которое приняла в отношении к этому художнику Академия! Все это кажется мне очень важным. До сих пор картины из обыкновенной, действительной жизни осмеливались являться у нас лишь в самых небольших размерах; их сюжеты не считали достойными большого масштаба, этой настоящей принадлежности картин важных, серьезных, с сюжетами из политической истории. Очень вероятно, что незначительные размеры приводили всякого к мысли о незначительности содержания, а общее понятие о значительности содержания заставляло художника скромно ежиться и почтительно сжиматься в узкую рамку. Времена переменились, понятия нынче перестановлены; это сначала случилось у публики, потом у художников, наконец дело дошло до самих академий. Нет больше прежнего высокого, нет больше прежнего низкого и ничтожного, и нельзя не признать в нашей Академии какого-то самого решительного превращения, коль скоро она делает профессором человека, написавшего большую картину, но какую? Картину, где нет ни пожара, ни сражения, ни древней, ни новой истерии, ни греков, ни печенегов, где все ограничилось приходскою церковью, священником, учтиво венчающим раздушенного генерала, живую мумию, с заплаканной и разодетой, как жертва, девочкой, продавшей за чин и деньги свою молодость и золотушную свою рожицу. И за этакую картину Академия дает нынче профессорство? Шаг решительный, profession de foi важный, чреватый последствиями. В настоящем случае не столько представляется мне значительным то, что у г. Пукирева прекрасный талант, что его картина полна натуры, тонкой и меткой наблюдательности, блестящего мастерства в исполнении, сколько прорвание прежних плотин, полное признание законности, наравне с остальными явлениями искусства, тех его произведений, где лежит теперь вся его сила и призвание и которые, однако ж, до сих пор должны были пробираться робко, бочком и с извинениями, точно какая-то незаконная контрабанда. Г-н Пукирев первый еще у нас профессор не исторической, будничной жизни. Любопытно знать, что из этого выйдет, что докажут новые профессора нового рода: то ли, что люди всегда и везде одни и те же и что за заветным рубежом известного звания кончается всякая энергия, всякое развитие, всякое стремление вперед; или что в новопризванном роде живописи лежит действительно столько жизни, современности, со всех сторон подступающих задач, что не придется художнику сложить руки и заснуть, даже и во время зрелого его возраста, обыкновенно столько критического, столько поворотного для всех у нас?
Остается сказать о живописи исторической. По этой части мы обеспечены в последнее время самым основательным образом: у нас теперь налицо столько колонновожатых, что за примером и наставлением дело не станет, и род этот у нас не заглохнет. И не могло быть иначе, ввиду тех несчастных, жалких, воспитаннических опытов на священные и исторические сюжеты, которые уже несколько лет сряду останавливают перед собой публику на каждой выставке. После Харонов, олимпийских игр и Моисеев, навеки незабвенных, [2] нам оставалось только одно: скорее ожидать из-за границы свои резервы, своих итальянских пенсионеров, эту неизменную надежду отечества, эту каменную гору искусства. Коль скоро неудачны здешние урожаи, надо было приняться за наши иностранные (потому что, как известно, после пяти-шестилетнего пребывания за границей каждый русский художник уже совершенно готов и закончен самым удачным образом, — русского в нем не остается уже ни единой капли). Мера была недурная, и для русского искусства в короткое время явились надежные вожаки в самых разных родах. Кому угодно действовать в старобрюлловском роде (все-таки еще у нас не сошедшем окончательно со сцены), поди и учись перед огневой разудалой картиной г. Флавицкого: «Христианские мученики в Колизее». Г-н Флавицкий довольно удачно повторил и обычную радужность Брюллова, и театральные его выражения, и мелодраматическую шумиху, и отсутствие всякого настоящего чувства. Кто желает твердой стопой итти по стопам гг. Басина и Маркова, но за недосугом этих художников лишен новейших произведений их, тот стань перед поэтической и увлекательной картиной г. Венига: «Ангелы возвещают гибель Содому», питай свою душу пресными, нехитрыми красотами этого отделения отечественной школы. Кого прельщает сдержанность умеренного и благоразумного художника, не желающего слишком щедрою рукою расточать пафос и душевные движения, — одним словом, чьею душою владеют Энгр и римские сюжеты, волновавшие сердца наших бабушек при Наполеоне I, тот ступай и проникайся картиною г. Бронникова: «Квестор читает смертный приговор сенатору Тразее Пету», учись тому, как и значение, и художественное уменье, и врожденное эстетическое чувство могут быть задавлены холодом выражения и полною безинтересностью ненужного нашему времени сюжета. Я бы даже думал, что к числу вожаков юного поколения мог бы служить по части древности сам г. Беллоли, но опять-таки и этот художник, к сожалению, как и г. Винтергальтер — иностранец; притом же его «Корнелия со своими детьми Гракхами» как ни хороша, а все-таки должна уступить первенство неподражаемым пастельным портретам его с напомаженных херувимов, надушенных девиц и дам, берущих уже только голыми локтями и шейкой. Значит, г. Беллоли должен быть в настоящем случае исключен из наших соображений. Но кто, наконец, не пожелает итти ни по одной из перечисленных дорог и, однако ж, все-таки захочет быть на высоте нынешнего европейского искусства, тому стоит только примкнуть к новому светилу нашему, к г. Ге.