А когда от утра не остается уж следов, тогда робко сжимается, темнеет и сердце, и я сиротливо познаю, «как в мире сердце наго, как ночь земная тяжела», и спасают меня, зовут меня, смиряют мои вздохи лишь искры звезд, эти «солнечные крохи от пира дня», – эти звезды, вечные вдохновительницы мечтателей, небесные Беатриче земных поэтов и мыслителей.
В Балтрушайтисе ценно, что он чувствует день, реально воспринимает космические явления; они совершаются не безразлично, не незаметно для него. Он видит, действительно видит, как
Сомкнул закат ворота золотые
За шествием ликующего дня,
И тени туч, как витязи святые,
Стоят на страже Божьего огня.
И самого себя он постоянно ощущает непременным участником вселенной. Он живет не в тесном людском жилище; он слышит, как его посох стучит о камень дорожный – в безмолвии мира: со своим посохом не затерялся он в мире, не исчез – живая и необходимая часть целого.
По вселенной проходит поэт свою предназначенную дорогу, пока не кончится дробление, разрозненность, пока он не вольется в святой океан, точно «река, что отхлынула к устью». Трудна эта дорога, тернистый путь отдельной личности, оторвавшейся от мирового единства. Душа человека – «опальная»; Адам – в опале; теперь он, изгнанный из Эдема, из храма, находится только «на паперти земной», и, прежде чем он первый оглашенный, вернется к изгнавшему Отцу, ему надо преодолеть все крутые земные ступени. Не только мифический герой, но и каждый человек – Сизиф: «жил, метался, опыт множил, в тишине, средь шума гроз, и в пустом гаданье дожил до седых волос». Приходится начинать сызнова, изнемогать, падать; но все-таки подъемлешь труд свой малый и, как свечу Страстного четверга или, по сравнению Балтрушайтиса, как вербную свечу, проносишь через мир свою трепетную жизнь. Углубленный смысл получают в устах нашего поэта знаменитые слова Архимеда – Noli tangere circulos meo! [1] Эти circuli. эти круги земные и есть наше жизненное дело: надо их дочертить, надо дослушать вещий звон колоколов, оберечь свое душевное достояние от всяких нападений и падений.
Недаром помянуты здесь геометрические фигуры: есть у Балтрушайтиса мысль о том, что, когда странник приближается к концу своих дорог, он видит пред собою «скал решенные отвесы», и здесь уже, у этой грани, «все в мире ясно, понято, раскрыто; земля и небо – формула, скелет, в котором все исчислено и слито, и прежнего обмана больше нет». Не значит ли это, что у последней черты исчезают обманы природы, вся ее чувственность и краски, и перед нами восстает рисунок мира, его геометрия, его чертеж и схема? Где были картины, там остался только именно рисунок, разрез мироздания; и все определенные живые величины, все качественности бытия заменились бескровными алгебраическими знаками. Слова онемели и распались на мертвые буквы; зато – «все ясно, понято, раскрыто», и Эвклидов ум может найти свое удовлетворение.
До алгебры мира, до схематической обобщенности как бы доходит и философская поэзия Балтрушайтиса; но поэт не Эвклид, и сердце, «невольница алканья», даже здесь, у самого края вселенной, где «скал решенные отвесы» вычерчивают ее предельный рисунок, – это сердце поэта, Орфея, как Орфей на Эвридику, тоскуя, оглядывается назад и молит о жизни, о новом трепете своих горячих биений. И поэт, послушный сердцу, возвращается в жизнь, в качественную природу, к образам и звукам.
Они нужны ему для того, чтобы достойно воспроизвести человеческое восхождение по земным ступеням и до горной тропы. В известном смысле, впрочем, перед лицом смерти говорить о восхождении – бессмысленно: жизнь – это такая лестница, по которой можно только спускаться. Жизнь делает старше, т. е. она знает только одно действие – вычитание. Вот почему «над малою воронкой» ее песочных часов мы стоим затаив дыхание, следим за убылью, за тем, как
Текут, текут песчинки,
В угоду бытию,
Крестины и поминки
Вплетая в нить свою.
Правда, начинаем все мы бодро, «верим в полдень, верим в вёдро, в тишь далеких вечеров; все мы сеем, вверив зною – Божьей прихоти – свой хлеб, и молитвою немою точим серп, готовим цеп» – но: «много пахарь бросил зерен, много ль будет на гумне?». Много ли будет уловлено в сети рыбаков, которые искали клад в море великом, а найдут лишь ил и тину? Недаром в средине неудачного лова у ловцов изнуренных «сумрачны речи, взгляды туманны… врезался в плечи крест конопляный»…
Если эти метафоры и образы меланхоличны и томит крест на плечах человеческих, то вот для недругов меланхолии – другая, уже бравурная музыка жизни и самая жизнь в образе Карусели:
В час пустынный, в час метели,
В легком беге карусели,
В вихре шумном и лихом,
В вечер зимний, в вечер серый
Мчатся дамы, кавалеры,
Кто – в карете, кто – верхом…
Зыбля прах, взрывая иней,
Князь с маркизой, граф с княгиней,
То четою, то сам-друг.
Длинной цепью, пестрой ротой,
Кто в раздумье, кто с зевотой.
Пробегают малый крут
И поет им беспрерывно
Зов шарманки заунывной,
Хриплой жалобой звеня…
И от песни однозвучной
Часто-часто в час докучный
Рыцарь валится с коня;
Часто-часто рвутся звенья,
Иссякает нить забвенья,
И скудеет свет в очах;
Но вплетенных в вихрь случайный
Строго гонит ворот тайный,
Им невидимый рычаг…
Иссякновение жизни, ее превращение в онемевшую «равнину Ватерло» часто привлекает к себе поэтическое внимание и отклики Балтрушайтиса.
Те стихи его, которые посвящены всяческой осени, звенят струнами тончайшей элегии, печальны светлой печалью. Его песни о той поре, когда проходят «зеленые потемки», когда «зыблет ветер мох, как пряди седых волос» и в «дымном храме вешней славы» остается только «зола, зола», его песни увядания, слишком понятные каждому, неотразимо создают настроение грусти, но показывают и горизонты возможного примирения. «Невидимый топор» Бога, Бога-Дровосека, разредил густые ткани бора; ветер трудолюбиво и усердно оборвал зеленые декорации, – и вот послушайте красивую и задушевную мелодию о том, каково теперь в парке:
Пусто, пусто в старом парке…
Каждый угол поредел,
Даже там, где в полдень жаркий
Час прохладный не скудел…
Шире каждая дорожка,
Где теперь хлопочет крот…
Заколочена сторожка
У свалившихся ворот…
Где спускался, зыбля складки,
Вешний груз зеленых риз,
Ныне дремлет в серой кадке
Одинокий кипарис…
Взор печальный отмечает
Прах и тлен со всех сторон.
И осенний вихрь качает
Гнезда черные ворон…
Вот пустынный холм с беседкой…
Грустный кров – теперь сквозной,
Где с прекрасною соседкой
Коротал я час ночной…
Скорбен вечер в небе хмуром,
Грустен в парке мертвый шум…
И пред каменным Амуром
Я стою, один, угрюм…
Этот «каменный Амур» завершающей чертой безжизненности дополняет общую картину…
«Аллея» жизни рисуется Балтрушайтису в такой последовательности, что за алыми розами, тополем, кленом, «кровью земляники» и мшистыми пнями человеческий путник приходит к плакучей иве, а там, под горой, чернея, спит кипарис. Да и сам путник в поздний час жизни скажет про себя: «в лунный час, как ворон на кургане, чернею я». Чернотою смерти, черными кругами ее коршуна замыкается все, «и сдвигает бег мгновенья неразгаданный засов».
Но жизнь все-таки не испугала человека, и он ее приемлет.
Свершай, мой конь, свой темный бег,
Где всюду – боль с бедой,
Где лишь однажды был ночлег
С хозяйкой молодой.
В том и состоит своеобразие человеческого всадника, что он не бежит страданья, не уклоняется от креста, – напротив, приветствует его: ave, crux! Его не страшат ни «дымные дали», ни та галера, которая мчит его по морям вселенной. Он поклоняется земле и, «как мулла на минарете», молитву громкую творит и на все четыре стороны земли кладет свой земной поклон. Он хочет своей работой приумножить «богатства Бога» и на алтарь Его, на костер жертвы, принесет не только свой урожай, но и самого себя, и это будет только «малый дар его полей». Чувствуя, что «Божий мир еще не создан, недостроен Божий храм», каменщик этого храма, масон прирожденный, человек, богомольно служит великому Зодчему.
Он поет песню отречения, знает «мощь малости»: «в серой котомке – правда и сила»; он безропотно принимает свою участь; горький труд раба совершает с гордым сердцем господина; он берет на себя суровый долг свободного служения судьбе (пушкинское «свободною душой закон боготворить»): так сочетается свобода и необходимость, и человек внутренне перестает быть рабом. Сквозь пыль и дым придет он в тот вышний храм, которого теперь нам доступна только паперть. Окрыляет надежда, что кончится земная дробность, соединится разъятое и мы войдем в тот «запретный край, где зреет звездный урожай». Как ни частичка и пестра жизнь, но над нею возвышается «первозданная синева»: она всеми управляет.