Настал для него «конец преданьям и туманам», и «теперь во всех церквах Она», заслуженно, по собственной воле, «равно монахам и мирянам на поруганье предана»…
Его закружила метель жизни, та снежная вьюга, которую он так часто поминает, и богу неведомому, неведомой, начал приносить он свои шаткие молитвы, – а она прихотливо меняла свои облики и являлась ему то как упавшая с неба голубая звезда, то как Мария, как дальняя Мэри, то как грешная скиталица ресторанов. Под снежною маскою и под всякой другой маской скрывала перед ним свое лицо его спутница, – или, правильнее, это было иллюзией: в действительности же с маской, подругой измены, редко разлучался он. Блок считает это даже не только своей личной, но и общей участью:
И мне, как всем, все тот же жребий
Мерещится в грядущей мгле:
Опять любить Ее на небе
И изменить ей на земле.
Изменить или изменять: последнее вернее, потому что говорит о приливах и отливах душевного моря, о перевалах жизненной дороги. На ее протяжении бывают минуты, когда кажется, что твое Божество совсем отошло от тебя, навеки, безвозвратно:
Ты в поля отошла без возврата.
Да святится имя Твое!
…………………………………
О, исторгни ржавую душу,
Со святыми меня упокой, Ты,
Держащая море и сушу
Неподвижно тонкой Рукой!
Страшно сказать про свою душу, что она – ржавая; но ведь и в самом деле человеческая душа способна ржаветь, и Блок слишком испытал это на самом себе. Пусть не отошла от него навеки Властительница моря и суши со своею тонкой рукой, с тою в кольцах узкою рукой, к которой так нежно прижимает он свои уста, – над нею в его сердце уже не сияет прежний ореол чистоты. Поэт, «стареющий юноша», прошел сквозь строй города, изведал его развращение, отравил себя его моральной ржавчиной и беленой, на площадях его встречал своего печального двойника, – и вот между рыцарем и дамой стали иные образы. Чистые одежды снега (который у Блока с его душой, очень тронутой севером и особым чувством Петербурга, – явление не только атмосферное, но и мистическое); шлейф метели, оснеженные колонны Петербурга, и вся вообще эта симфония слепятельной светлости не сохранили, однако, нашего певца для покоя вечной и блаженной белизны. «В тайник души проникла плесень». Знатный палладии в голубом плаще и с мечом, лирический принц, по духу своему аристократ голубой крови, он не оградил себя и от крови черной. Она оказалась не только в той презренной женщине, которую он палкой ударил, но и в нем самом: одинаково в обоих – «нет, не смирит эту черную кровь даже свидание, даже любовь», и в некоторые мгновения – «мой рот извивом алым на твой таинственно похож»… И в черном, и в белом роднятся между собою люди. Как не похожа на Беатриче та, которую непохожий на Данта палкой ударил!.. Но когда она спит и проникает «утра первый луч звенящий сквозь желтых штор», то «чертит Бог на теле спящей свой световой узор»: как это примирительно и ласково, как это далеко от черного! и возвращаются Беатриче и Дант, и можно ли гнушаться той, на чьем теле сам Бог не брезгает чертить свои световые узоры и играть звенящими лучами своего благодатного солнца?.. Но все-таки, омрачая белизну и ослабляя белесоватость Блока, несчастно и счастливо, вторгается в его стихи черное.
Характерно, что самые розы у него часто черны:
Я послал тебе черную розу в бокале
Золотого, как небо, Аи, —
опять соединение темного и светлого…
Бокал, «вечерний звон хрупкого бокала», в поэзии Блока вообще занимает видное место. Поэт «пригвожден к трактирной стойке», к этому дьявольскому кресту новой Голгофы; душа его «пьяным пьяна… пьяным пьяна», и потому его счастье «потонуло в снегу веков», умчалось тройкой в «серебристый дым», в «серебристую мглу» жизни. Впрочем, Блок опьянен как принц, и опьянила его именно струя Аи, благородная пена шампанского вина. Самый хмель не отнял у него изящества; он опьянен, но не опошлен. Как-то неглубоко вошел в него «тлетворный дух» ресторана, где он проводил беспутные часы, и лишь слегка задел эту нестрастную душу. Но, разумеется, ее первоначальная свежесть давно потеряна; теперь он смутен и сложен, теперь накопилось в нем достаточно иронии, теперь, зачерпнув из действительности совсем не романтической, он нажил печальное богатство насмешки над собственным романтизмом. Это составляет одну из нескольких точек соприкосновения между Блоком и Гейне.
У нашего русского лирика нет той остроты ума, какой отличается немецкий, и слабы сатирические ноты его стихов, и он гораздо сдержаннее Гейне в своем скептицизме, и несравненно сердечнее его, богаче патриотизмом; но все же, когда Блок переводил творца Книги песен, он шел этим на огонек, на блуждающий огонек, себе родственный. И можно было бы его творчество рассмотреть как раз в этих двух планах: негейневском и гейневском; можно было бы различить в его поэзии течение благочестивое, в духе Жуковского, который так не любил Гейне, и течение противоположное, потерявшее уже свою религиозную кристальность, уже смешавшееся с черной кровью и тенями утомленного сердца, охлажденного солнца, уже отравленное ядами той поры тела и духа, когда
… ни скукой, ни любовью,
Ни страхом уж не дышишь ты,
Когда запятнана мечта
Не юной и не быстрой кровью;
когда
… ограблен ты и наг:
Смерть невозможна без томленья,
А жизнь, не зная истребленья,
Так – только замедляет шаг.
Не юная и не быстрая кровь, жизнь, еще не остановившаяся, но уже замедлившая свой шаг: именно этот период так опасен для романтизма и так склонен пятнать его мечты. Вот почему и Блок от культа своей божественной невесты пришел к сомнению, не картонная ли она, и Божий мир предстал ему, как балаганчик, и любовь, когда-то единая, рассыпалась на бесчисленные и обездушенные любви: «их было много… и те же ласки, те же речи, постылый трепет жадных уст, и примелькавшиеся плечи»; «да, есть печальная услада в том, что любовь пройдет как снег; о разве, разве клясться надо в старинной верности навек?»; «нет, я не первую ласкаю и в строгой четкости моей уже в покорность не играю и царств не требую у ней»; «и стало все равно, какие лобзать уста, ласкать плеча, в какие улицы глухие гнать удалого лихача». Наступила жуткая полоса, о которой очень сильно и сурово говорит поэт:
Здесь дух мой злобный и упорный
Тревожит смехом тишину;
И, откликаясь, ворон черный
Качает мертвую сосну.
Внизу клокочут водопады,
Точа гранит и корни древ,
И на камнях поют наяды
Бесполый гимн безмужних дев.
И в этом гуле вод холодных,
В постылом крике воронья
Под рыбьим взором дев бесплодных
Тихонько тлеет жизнь моя…
Или вот еще, среди многих других, элегия полной безнадежности и уныния:
Весенний день прошел без дела
У неумытого окна;
Скучала за стеной и пела,
Как птица пленная, жена.
Я, не спеша, собрал бесстрастно
Воспоминанья и дела;
И стало беспощадно ясно:
Жизнь прошумела и ушла.
Еще вернутся мысли, споры,
Но будет скучно и темно;
К чему спускать на окнах шторы…
День догорел в душе давно.
Летели дни его, крутясь проклятым роем, вино и страсть терзали жизнь его, все миновалось, молодость прошла, все свершилось по писаньям: остудился юный пыл, и конец очарованьям постепенно наступил, и теперь «все не стоит пятака», и в часы бессонницы приходят на ум бессмысленность всех дел, безрадостность уюта, и становится все равно – совесть? правда? жизнь? какая это малость! – и жизнь воспринимается, как назойливый звук запущенного, жужжащего волчка…
Вопреки собственному завету своих прекрасных, серьезных и религиозных слов: «свершай свое земное дело, довольный возрастом своим», Блок стал недоволен, и затмилась у него, усталого, прежняя ясность серафического взора. Когда-то у него, наивного, помимо общей возвышенности идеалистического духа, была более обычная, но не менее ценная ласковость и приветливое человеколюбие: очень трогательны, например, его стихи о детях, о маме, которая сама на рельсы легла, которой после смерти хорошо и не больно; о той красивой и молодой, которая во рву под насыпью лежит раздавленная любовью иль колесами; иль о том, как
В голубой далекой спаленке
Твой ребенок опочил;
Тихо вылез карлик маленький
И часы остановил.
И часты у него стихотворения о конкретных несчастьях жизни, но притом обвеянные дыханием фантастики, стихотворения-баллады хотя бы «Сказка с петухе и старушке», о красном петухе, от которого сгорела бедная старушка:
А над кучкой золы разметенной,
Где гулял и клевал петушок,
То погаснет, то вспыхнет червонный
Золотой, удалой гребешок.
И там, где в подобных рассказах о бедах бытия Блок проявляет задушевность и простоту, он напоминает Полонского (которого в одном стихотворении даже цитирует).