Но, кроме семейной, есть для слепца и другие отрады. И одна из них – сновидения. Никто не слеп ночью. В сонных грезах видит Козлов. Пленительный обман сновидений опять ему кажет
…мир приветный,
Разнообразный, разноцветный.
Утерянная разноцветность природы восстановляется во сне; тогда воскресают и солнце, и радуга, и пламенно-спокойный вечер на берегу Москвы-реки. Зрячий во сне и темный в бдении, так мечется Козлов между образами и черной пустотой. Новая радость – поэзия, чужая и своя. Смежились глаза, но тем тоньше и внимательнее раскрывается слух для дивного звона поэтических лир, для этого вечернего звона, который наводит много дум. Если все почерпают в искусстве силу и ободрение, «животворительные утехи и сладкое самозабвение», то слепому певцу оно заменяет самые глаза и возвращает ему ту природу, непосредственное обращение с которой он потерял. Для него поэзия – воспоминание, луч из мира, когда-то зримого, победа над слепотой. Внутренние струны в нем не порвались, они органически связаны с его жизнью и могут умолкнуть лишь вместе с нею.
Хоть светлый призрак жизни юной
Печаль и годы унесли,
Но сердце, но мечты, но струны,
Они во мне, со мной, мои.
Итак, к счастью, оказался напрасным страх Козлова «остыть душою»; он не обеднел, когда утратил ощущенье, – он весь ушел в любовь и дружбу, он «неостылою душою» везде любит прекрасное, а некогда виденные звезды оставили ему глубокую веру, что
Есть небо с вечными звездами,
А над звездами их Творец!
И в конце концов даже мила ему стала его слепая доля, и забывал он свою слепоту в беседе с мудрыми, среди «божественных песнопений возвышенных певцов» и в кругу все той же семьи.
Моей жены, моих детей
Душа умеет дознаваться,
И мне не надобно очей,
Чтоб ими сердцем любоваться.
Замечательно, что и в балладах, красивых и колоритных, у Козлова чаще всего фигурируют женихи и невесты, – он и в фантастику вносит семейственность; и когда во тьме вдоль озера сверкает летучий синий огонек, то это мертвая невеста ищет своего жениха:
И ночью все меж волн мелькает
Из тростника ее челнок,
Белеет призрак, и сверкает
Летучий синий огонек.
Вообще, молодая мать с ребенком, идиллия семейственности. Библия покойного отца, жнец с подругой молодою, младенец с алыми щеками в венке из васильков – все это интимное, сентиментальное у него не приторно, ему все это к лицу. Он любит пастораль, тихое, кроткое, и так описывает утро:
Восток алея пламенеет.
И день заботливый светлеет;
Проснулись пташки; в тихий бор
Уж дровосек несет топор;
Колосья в поле под серпами
Ложатся желтыми рядами;
Заутрень сельских дальний звон
По роще ветром разнесен;
Скрипит под сеном воз тяжелый,
И заиграл рожок веселый.
Но он знает, что этот самый день, такой прекрасный и начинающийся так приветливо, лелея и вишню, и незаметный ландыш, не в силах «освежить своей красою сердца, полного тоской». Неизменны небеса, нетленна природа, страсти же оставляют после себя неизгладимые следы, и волнения сердца проходят лишь тогда, когда проходит самое сердце. И вот все эти тоскующие сердца, и Наталью Долгорукую, и Чернеца, и Безумную, эти жертвы любви, он изображает с необыкновенной участливостью, и на фоне его общей меланхолии они рисуются в мягких и привлекательных очертаниях. Это потому, что Козлов осеняет их своим лиризмом; он не может оставаться на высоте эпической объективности, – он вмешивается, он плачет (характерно самое «ах!», так частое у него), и, рассказав о Наталье Долгорукой, он потом лирически заключает свою грустную повесть:
Я вспомнил ночь, когда, томимый
Тоской, ничем не отразимой,
В Печерской лавре я сидел
Над той спокойною могилой,
Надеждам страшной, сердцу милой,
В которой прах священный тлел;
Она душе была порукой
Неверной радости земной, —
И тень Натальи Долгорукой
Во тьме носилась надо мной.
Привлекают у него эта сочувственность, мир семейной тишины, и веры, и грусти, романсы, нежные и сладкие, английская, но ставшая русской песня о девочке, которая права, считая, что их, детей, не пять, а семь (дитя не понимает, не принимает смерти), – вся эта мелодия смиренных арф.
Менее характерны для него, но вовсе не чужды и сила, и художественные образы, и яркие сцены (пострижение Долгорукой, например). Звучит у него своя, особая музыка – хотя бы в «Плаче Ярославны» или в этом романсе, который, кажется, всегда был старинным, не только теперь, – старинным родился:
Есть тихая роща у быстрых ключей,
И днем там, и ночью поет соловей;
Там светлые воды приветно текут,
Там алые розы, красуясь, цветут.
………………………………………………
Той рощи зеленой мне век не забыть!
Места наслажденья, как вас не любить!
Но с летом уж скоро и радость пройдет,
И душу невольно раздумье берет:
Ах, в роще зеленой у быстрых ключей
Все так ли, как прежде, поет соловей?
И алые розы осенней порой
Цветут ли все так же над светлой струей?
Часты у него мотивы похорон, и так прекрасен этот погребальный марш на погребение сира Джона Мура, когда не бил барабан перед смутным полком, – редкое сочетание торжественного и трогательного.
В общем, и темному Козлову было еще слишком светло: не раз видно из его стихов, как он хотел бы погасить свой возможный внутренний пожар.
Певец вечернего звона, он остается в нашей литературе именно в лучах заходящего солнца и своей меланхолии, в этом отблеске прощальной зари. Милый облик родной словесности, которую он породнил с литературой Запада, он всегда скромною вечерней звездочкой будет гореть на горизонте нашего искусства, слепой кобзарь, свой талант купивший ценою своих глаз.