Он поведет нас, например, под издранные шатры цыган и научит нас, что и там живут мучительные сны, и там горят роковые страсти; он противопоставит грандиозной объективности государственного дела субъективное горе бесхитростной души и около памятника Петра Великого заметит, едва ли не первый в русской литературе, маленькую фигуру бедного чиновника, которого счастье, и скромный роман, и самую жизнь задавило тяжело-звонкое скаканье Медного Всадника; и он отнесется к этому чиновнику, как старший и умный брат, но просто, без горькой насмешливости Гоголя, подаст ему только чистый хлеб сострадания, и разделит с ним его тоску в страшную ночь наводнения, и пожелает вместе с ним, чтобы ветер выл не так уныло и чтобы дождь стучал в окно не так сердито; он в пустыне чахлой и скупой (нет существа скупее ничего не дающей пустыни) увидит человека, которого человек послал к Анчару даже не словом, а только властным взглядом, – но в неумолимых и потрясающих словах стихотворения, посвященного отравленному рабу, покажет нам и мрачную трагедию самого Анчара, которого природа жаждущих степей породила в день гнева и который стоит теперь в угрюмом одиночестве, один во всей вселенной, и плачет ядовитыми слезами: никто не приближается к нему, и ядом своим он прежде всего отравляет самого себя. Так занимают Пушкина и элементарные и тонкие драмы. В волнениях мировых событий не пройдут для него незамеченно те, чья личная судьба сочетается с ходом всенародных судеб; от него не будет скрыта ни участь Марии, которая изнывает в гареме хана, ни участь Марии, красы черкасских дочерей, которая свою тихую жизнь разбила о тревогу северной державы, – и нежные страдания сердца вплетает он в суровую ткань истории.
Для него нет в мире никого и ничего безусловно-презренного и ничтожного, ни одного безразличного существа, от которого можно было бы равнодушно отвернуться. Всё на свете важно, все на свете важны. Подобно тому как он замечает прозаические бредни повседневности, фламандской школы пестрый сор, и поэтизирует все, к чему ни прикасается, так и в людях благодатной прозорливостью ума и сердца всегда находит он что-нибудь светлое – несомненно, потому, что сообщает им внутренний свет и тепло своей собственной души. В «Домике в Коломне» Пушкин рассказывает про молодую богатую графиню, которая
Входила в церковь с шумом, величаво;
Молилась гордо (где была горда!).
………………………………………..
Графиня же была погружена
В самой себе, в волшебстве моды новой.
В своей красе, надменной и суровой.
Она казалась хладный идеал
Тщеславия. Его б вы в ней узнали;
Но сквозь надменность эту я читал
Иную повесть: долгие печали,
Смиренье жалоб… В них-то я вникал,
Невольный взор они-то привлекали…
У него царит приветливое отношение к людям, чудная внимательность к ним, – все равно, будет ли это Наполеон со своими мощными замыслами или хлопотливая старушка Ларина, будут ли это братья-разбойники или дядька Савельич из «Капитанской дочки», барышня ли крестьянка или задумчивая Мери, одна из сестер печали и позора, которая поет на пиру во время чумы. Он осуществил поэтическое равенство, у него нет иерархии людей, он не признает местничества. Его нежная любовь к подруге дней его суровых, дряхлой голубке-няне, чья память близка всей России, потому что она, добрая подружка, холила его жизнь и рассказала гениальному мальчику русские сказки, которые он впоследствии так поэтично повторил, – эта благодарность питомца, теплою волною пробегающая по его произведениям, – тоже лишь частичное проявление пушкинской ласки и поклона всему, что есть на свете доброго и душевного, что спасает от житейского холода и нравственного одиночества.
Да, в моральном строе Пушкина любовь занимает первенствующее место, но любовь – без сентиментальности, стройно соединенная с его изумительной духовной свободой и с той непринужденностью юмора и поэтического легкомыслия, которая составляет колорит и тон многих его произведений. Однако не скрывает юмор, что сердце его горит и любит – оттого что не любить оно не может. Пушкин – эхо, не только верное миру, не только правдивое и честное, но и эхо любящее. Его ответ – его привет. То, что он услыхал и воспроизвел, вызвало в нем просветленную любовь к жизни и благоволение к людям.
Это не значит, разумеется, чтобы у него не было насмешки, даже злой и неприятной эпиграммы, не всегда великодушной шутки: для этого он слишком человек и слишком естественна его поэзия; отсутствие холодной безукоризненности составляет одну из привлекательных черт его и ее. Это не значит и то, чтобы он не испытывал гнева и скорби, чтобы он робко и покорно воспринимал зло и несчастие: мы все помним его печаль, раскаты его поэтического негодования и это у него страдалец возносит к Богу святую месть. Но его Немезида не отталкивает от себя, и нелицеприятный суд ее справедлив, а печаль его светла. Пушкин часто говорил о жалком роде людей, достойном слез и смеха, о тупой черни, и он сказал эти горькие слова: кто жил и мыслил, тот не может в душе не презирать людей; но презрение к пошлости толпы не заглушает его любви к человечеству. Частные недостатки не затемняют перед ним общего величия мировой драмы и ее участников – этих бедных «чад праха». Он их не проклинает, как порою Байрон, не издевается над ними. Они искажают свою природу, когда их соединяет в одно неразумное и слепое целое общность предрассудков и мелочных забот, когда они образуют затягивающий омут, который опасен для всякого и в котором все могут ожесточиться и очерстветь, превратиться в мертвые души; но каждая из этих человеческих единиц сама по себе способна к добру. Человек лучше людей. Ошибки и заблуждения современности, осуждающей своих непонятых героев, своих Барклаев де Толли, исправит поэт, который заступится за них, и вообще нельзя отвергнуть мира, доколь в подлунном мире жив будет хоть один пиит, т. е. хотя бы одна организация, воспринимающая красоту и добро. И на человечество, как на единый нравственный организм, не ложится пятно позора. Поэтому, несмотря на все мгновенные вспышки укоризны и горечи, у Пушкина незыблема вера в людей, и нет для него сомнения в их исконно доброй природе. Поэтому духовный аристократизм соединяется у него с глубокой нравственной доступностью, и, кроме счастья – роптанью не внимать толпы непросвещенной, он знает радость – участьем отвечать застенчивой мольбе.
Эти гордые советы царственного одиночества: живи один, останься тверд, спокоен и угрюм, ты сам свой высший суд, обиды не страшись, не требуй и венца, не делись с толпой пламенным восторгом, – они относятся не только к поэту, но и ко всякому человеку; однако вовсе не славят они холода и надменности, а представляют собою великие заповеди бескорыстия, восхваление душевного мира, доверие к его непогрешимому суду, который возвышается над изменчивыми приговорами внешней среды. Пушкин мог бы постоянно жить один, в самом себе, питать в своей душе долгие думы, усовершенствовать плоды любимых дум, пленник духовного Ватикана, – так обширен и обилен был его внутренний дом. И на вопрос, зародившийся в горечи разочарования: кого ж любить? кому же верить? кто не изменит нам один? – он не только с оттенком печальной иронии, но и серьезно мог бы ответить: любите самого себя. Это потому, что он верил в свои нравственные силы, себя уважал. И это находится в неизбежной связи с тем важнейшим фактом человеческой и поэтической биографии Пушкина, что всегда он был самим собою. Такой подражающий, он в то же время ни для кого не был внушаем – даже для самого себя; даже себя он себе не порабощал, и никто и ничто его не гипнотизировали. Он не настроил себя намеренно на лад печали, когда из равнодушных уст равнодушно внимал вести о смерти когда-то любимой женщины. Или – другой пример – он поверил Овидию и подготовил себя к тому, чтобы в стране его изгнания увидеть пустыню мрачную, туманы, снега, нивы без теней, холмы без винограда; но взор изменил обманутым мечтаньям – и что же? – поэт, искренний, свободный, честный, сознался:
Изгнание твое пленило втайне очи,
Привыкшие к снегам угрюмой полуночи, —
и во имя правды легко расстался с подготовленным и ожидавшимся настроением; от этого не исчезла поэзия и красота, потому что она для Пушкина была повсюду. Вообще, Пушкин никогда не насиловал своей души. И поразительно, до какой степени это мировое эхо было вместе с тем независимо, до какой степени этот всеподражатель был самостоятелен. Он соединял послушность с инициативой, повторение – с почином.
Но его независимость и ощущение духовной царственности бесконечно далеки от мизантропии; одиночество не есть нелюдимство, и строгость душевного уединения, высшая самобытность, гармонично разрешается для дружбы, которая и в жизни, и в творениях Пушкина, прирожденного друга и брата, нашла себе такое светлое воплощение. Как любил он беседу сладкую друзей! «Врагов имеет в мире всяк, но от друзей избавь нас, Боже!» – это горькая шутка и осадок разочарования после дружбы, которая заплатила обидой; но правда, но вечное желание Пушкина – это «печален я: со мною друга нет», это бессмертное создание патетической дружбы, невыразимо проникновенные строфы 19 октября, когда роняет лес багряный свой убор, это возлюбленные образы Дельвига и Пущина, горячие послания и призывы к товарищам, с которыми он хотел бы говорить о бурных днях Кавказа, о Шиллере, о славе, о любви. В минуты вдохновения он стремится на берега пустынных волн, ему необходима деревенская тишина, где звучнее голос лирный и где творческие думы в душевной зреют глубине; но и для людей раскрыто его сердце, и их принимает он радостно и охотно, и сам чувствует потребность предаться друзьям с печальной и мятежной мольбою. Он может, но не хочет быть один ни в жизни, ни в смерти. Никто так не ценит человека, никто так полно, отрадно и признательно не ощущает его желанного присутствия, как Пушкин: даже свой могильный сон мечтает он окружить игрою чужой молодости. Всякая молодость – его. Он дышит юностью и красотой. Человеческое, и в особенности женское, является для него расцветом вселенной: