Ирония Гейне в религиозной области, конечно, не вполне совпадает с нашей: она гораздо острее и безнадежнее. Но что сближало отношение Гейне к положительной стороне религии с тем, которое отличает русскую интеллигенцию, — так это боязнь, чтобы религиозное чувство не профанировалось привычкой, деспотизмом, тупостью или бессердечием. При более глубоком анализе открывается различие: для Гейне религия оправдывается красотой пафоса или иллюзиею, для русской души — самоограничением и подвигом.
Но что более всего делает Гейне русским, так это, конечно, его отношение к родине. Вообще, любовь Гейне я бы скорее всего назвал дикою. В ней всегда было что-то безоглядное, почти безумное, как и в самой натуре поэта, несмотря на весь ее эстетизм или, может быть, именно в силу преобладания в ней эстетического начала. Представьте себе человека, который только что грозил остричь когти проклятой птице, если она попадет когда-нибудь в его руки, и какой птице?[22] И вдруг он же, со слезами умиления, целует руку богатого кузена при одной только мысли, что этот еврей не оставит своими милостями его Матильду,[23] когда не станет в живых ее поденщика. Любовь Гейне к родине не могла бы уложиться ни в какие рамки. Это не
Дрожащие огни печальных деревень
из лермонтовской «Родины».
Но все же русское сердце отлично поймет Гейне!
Для Гейне любовь к родине была не любовью даже, а тоской, физической потребностью, нет, этого мало: она была для него острой и жгучей болью, которую человек выдает только сквозь слезы и сердится при этом на себя за малодушие.
Прощай, мой кипучий французский народ,
Прощайте, веселые братья!
Дурацкой тоскою от вас я гоним,
Но скоро вернусь к вам опять я.
Что делать? Представьте — душа у меня
Болит от томительной грусти
По запаху торфа родимой земли,
По репе и кислой капусте,
По черному хлебу, по вони сигар,
Ночной охранительной страже,
Блондиночкам-дочкам пасторских семейств,
Гофратам и грубости даже,
По матери тоже — открыто скажу
Томлюсь я глубокой тоскою;
Тринадцать уж лет я не виделся с ней,
Старушкой моей дорогою.
Прощай и жена моя милая! Ты
Не можешь понять мою муку:
Тебя я целую так крепко, но все ж
Решаюсь на эту разлуку.
Мучительной жаждой уносит меня
От счастья, сладчайшего в жизни.
Ах, я задохнусь, коль не дать подышать
Мне воздухом в милой отчизне,
До спазмов доводит волненье, тоска,
Растя все сильнее, сильнее…
Дрожат мои ноги от жажды попрать
Немецкую землю скорее.[24]
(Пер. П. И. Вейнберга)
Здесь не место распространяться о своеобразностях русифицирования Гейне в наших переводах. Лучшие из этих переводов, хотя бы того же Михайлова, при всей их несравненной задушевности, делают Гейне немножко плаксивым, а его стих однообразно певучим, как ланнеровский вальс,[25] долетающий к нам через толстую каменную стену. В переводах Ал. Толстого немецкий поэт точно любуется собою, а у Майкова, наоборот, он становится сух и грозен. Но все это, в сущности, мелочи. Кто из нас может сказать, что он никогда не переживал хотя бы нескольких страниц из Гейне, и при этом вовсе не темпераментом, не в смысле юношеских разочарований, а как-то глубже, идейнее; нет, даже не идейнее, а полнее, целостней, душевнее. Нападки на Гейне нам, русским, или тяжелы или непонятны; к тому же в них часто чувствуется пессимистическое веяние антисемитизма.
Сделать беглую характеристику Гейне или хотя бы одной его стихотворной поэзии крайне затруднительно. Пусть стихов у Гейне наберется втрое меньше, чем прозы, так как ведь проходили десятки лет, в течение которых мог он не придумать ни одной рифмы, — но в результате он все же дал в своих стихах безмерно и, главное, разнообразно много. Просто глаза разбегаются! Займешься одним, набегает другое…
Возьмите одно «Лирическое интермеццо»: сколько здесь этих безыменных, маленьких, но таких законченных пьес — перлов, сжавших в один миг, в один вздох целую гамму ощущений, в падающей капле — отразивших целый душевный мир. К сожалению, именно в этой области «великих мук, вмещенных в малые песни», наши переводы чаще всего неудовлетворительны, и мне приходится их оставить, не цитируя вовсе. В самом деле, ведь нет ничего легче, как, обесцветив юмористическую рифму, не заметив аллитерации, затушевав символический нюанс, придать характер общего места самому трепетному лиризму. Для тех, кто не может прочитать в подлиннике:
Aus meinen groasen Schmerzen[26]
или
Philister in Sonntagsrocklein[27]
— лучше будет не читать их вовсе.
Самая буквальность русских переводов подчеркивает их безнадежную неверность.
Вот в качестве примеров гейневской лирики два перевода, очень далекие от совершенства, но по крайней мере подходящие к той музыке, которая для них существует:
* * *
Мне снилась царевна в затишье лесном,
Безмолвная ночь расстилалась;
И влажным, и бледным царевна лицом
Так нежно ко мне прижималась.
— Пускай не боится твой старый отец:
О троне его не мечтаю,
Не нужен мне царский алмазный венец;
Тебя я люблю и желаю.
— Твоей мне не быть: я бессильная тень,
С тоской мне она говорила,
Для ласки минутной, лишь скроется день,
Меня выпускает могила.[28]
Двойник
Ночь, и давно спит закоулок:
Вот ее дом — никаких перемен,
Только жилицы не стало, и гулок
Шаг безответный меж каменных стен.
Тише… Там тень… руки ломает,
С неба безумных не сводит очей…
Месяц подкрался и маску снимает.
«Это — не я: ты лжешь, чародей!»
Бледный товарищ, зачем обезьянить?
Или со мной и тогда заодно
Сердце себе приходил ты тиранить
Лунною ночью под это окно?[29]
Однообразие некоторых гейневских символов, насыщенную цветочность его поэзии, несколько напоминающей в этом отношении лирику древних евреев, — эти розы, лилии, фиалки, сосны и пальмы, ели, соловьев, шиповники — все это критика отмечала не раз. Но не следует забывать, что в лирике, а особенно такой музыкальной, как у Гейне, определителем настроения являются нередко именно созвучия, если не мелодичность фразы или ритмический оттенок, а вовсе не тот или другой словесный символ.
Если любовь Гейне нельзя испугать никаким ничтожеством символов и он хотел бы сделаться то скамейкой под ногами своей милой, то подушкой, куда она втыкает свои булавки,[30] то, с другой стороны, он не боится и гипербол: если надо написать любовное признание, он пишет его по темному небу ночи самой высокой елью, которую, сорвав с корней, зажигает в огнедышащей пасти Этны.[31] Но более всего любил Гейне сказочный мир германского леса, особенно вакхических никс, рассудительных гномов и обманчивых эльфов. И, читая в начале «Ламентаций»[32] «Лесное уединение», вы не сомневаетесь, что лес был для Гейне действительно совершенно особым сказочным царством, в котором пестрая и нестройная действительность мхов и папоротников, журчаний и зеленых шумов проявлялась в форме совершенно своеобразной и лишь мечтательно постигаемой иллюзии. Не менее, чем мир народной сказки, близок был для Гейне и мир песни, причем и тот и другой отнюдь не были для поэта областью фольклора; в сказке никсы крепко целовали Гейне, а в песне бедный Петер наивно переживал муки своего поэта,[33] также отвергнутого и также одинокого.
Но не только непосредственные впечатления жизни и мир народного творчества, воспринятый полусознательно, вместе с воздухом гор и леса, с песнью няньки, с картинкой в азбуке, — поэзию Гейне питали также отзвуки и отражения культуры и истории. Оживает лекция Шлегеля,[34] страница Геродота или Тьерри,[35] трактат талмудиста, — и вот перед нами проходит ряд историй и мелодий из его «Романцеро».
Я упоминал о сравнении поэзии Гейне с легендами веков при вспышках магния. И, правда, Гейне словно боится оставить вас долго под обаянием одной картины; он будто не хочет, чтобы вы усомнились хоть минуту в быстроте и свежести его крыльев.