Вообще главный отличительный характер всех прежних литературных обозрений состоит в том, что они обольщались мнимыми литературными сокровищами. Отрывок из неоконченной поэмы считался важным приобретением для литературы; плаксивая элегия, напечатанная в альманахе, возбуждала толки и споры; всякая повестца считалась дивом. Теперь смешно и вспомнить, как все были заинтересованы коротенькими отрывочками из повести Байского «Гайдамаки»,{3} повести, действительно недурной по рассказу, но тянувшейся несколько лет и оставшейся без конца и связи. Даже роман г. Б. Ф(Ѳ)едорова «Андрей Курбский» возбуждал ожидание и толки. Числительное богатство принималось за качественное, и этому богатству конца не видели. Книг было немногим больше теперешнего, но зато почти каждая книга считалась важным явлением в литературе; крохотные отрывочки в крохотных альманахах, каждое стихотвореньице, даже эпиграмма, – все это поименовывалось в «обозрениях» и причислялось к общей сумме литературного богатства. Иначе и быть не могло. Всякая важная новость, сменяющая собою надоевшую старину, принимается заодно с достоинством и совершенством. Так называемый романтизм был тогда еще новостию, и потому почти всякое «романтическое» произведение почиталось «превосходным» произведением. Восхищение отнимало способ думать и судить.
В чем же должен состоять характер литературных обозрений нашего времени? И даже есть ли теперь что-нибудь, что обозревать? Ведь теперь и книг меньше, и журналов меньше, стало быть, и литература вообще беднее?
Так может казаться, но не так это на деле. Мы сейчас сказали, что богатство прежнего периода нашей литературы было больше числительное, нежели качественное, больше воображаемое, нежели существенное. Истинное ее богатство состояло в произведениях Пушкина да в «Горе от ума» Грибоедова; кое-что из остального имело свое относительное достоинство, а большая часть – ровно никакого, между тем как все это принималось тогда почти с таким же энтузиазмом, как и новые произведения Пушкина. Кто не считался тогда поэтом, кто не был знаменит? – Теперь едва ли поверят, если сказать, что с небольшим лет за десять имена гг. Олина, Карльгофа, Сомова, Писарева, Аладьина, Раича, Погорельского, Яковлева (автора «Удивительного человека»), Илличевского, Ротчева, Глаголева и многих, многих других считались чуть не знаменитостями литературными… Что касается до журналов, – их было больше, потому что их легче было издавать. Страсть печататься доставляла издателям или за самую умеренную цену, или – и это большею частию – совершенно безденежно переводные и оригинальные статьи, которыми они и наполняли тощенькие и маленькие книжки своих журналов. «Телеграф» столько же по величине своих книжек и по внешнему изяществу издания, сколько и по внутреннему достоинству справедливо считался первым и лучшим журналом в России; а между тем каждый том «Телеграфа», заключавший в себе четыре книжки за два месяца, едва ли не вполовину меньше был каждой книжки «Отечественных записок», выходящей один раз в месяц. Если разница во внешнем изяществе издания «Телеграфа» не слишком велика с нынешними журналами, то взгляните на картинки мод «Телеграфа» и сравните их с нынешними. Конечно, все это не составляет сущности журнала, но мы и говорим не о сущности, а о трудности, с которою, по причине усилившихся требований со стороны публики, теперь сопряжено издание журнала сравнительно с прежними временами. Что же касается до сущности, то и тут какая огромная разница! Тогда «Телеграф» щеголял повестями Марлинского, которые считались созданиями величайшего гения и приводили в восторг и изумление почти всю читающую публику. Повести г. Полевого почитались тоже такими произведениями, которые могли бы служить украшением любому европейскому журналу, и, верно, многие, подобно нам, не могут теперь вспомнить без улыбки живейшего удовольствия, какой сильный интерес возбудили в публике «Живописец», «Блаженство безумия» и «Эмма»: воспоминания детства так отрадны и сладостны, что мы не без сердечного трепета вспоминаем иногда романы Радклиф, Дюкре-дю-Мениля и Августа Лафонтена и, смеясь над ними, все-таки любим их, как добрых друзей нашего мечтательного детства, как ослепшую от старости собачку, с которою мы играли, когда она была еще щенком!.. И что говорить о повестях г. Полевого; повести г. Погодина многим нравились в свое время; трудно поверить, а это было точно так: «Черная немочь» наделала шуму… И вот оно – то богатство, каким горда была наша литература предшествовавшего периода, который можно, не рискуя ошибиться, назвать «романтическим»!
Добрый и невинный романтизм! как боялись тебя классические парики, каким буйным и неистовым почитали они тебя, сколько зла пророчили они от тебя, – тебя, бывшего в их глазах страшнее чумы, опаснее огня! А ты, добрый и невинный романтизм, ты был просто резвое, шаловливое дитя, проказливый школьник, который сметил, что его «классический» учитель ужасно глуп, да и давай над ним потешаться, сдергивая колпак с его дремлющей лысой головы и нацепляя бумажки на задние пуговицы его старомодного кафтана… И что же такое сделал, если рассмотреть хорошенько, ты, так гордившийся и величавшийся своими заслугами? Через г. Летурнера, поправленного, с грехом пополам, г-м Гизо, ты кое-как познакомился с Шекспиром, да и начал, с голосу парижских романтиков, кричать о сердцеведении, о глубине идей, о силе страстей, о верном изображении действительности; а ведь признайся (дело прошлое!): тебе в Шекспире полюбились только побранки мужиков и солдат, разнообразие и множество персонажей да несоблюдение, действительно нелепого, драматического триединства?.. Написал ли ты хоть одну драму вроде шекспировых драм? Перевел ли хоть одну из них так, чтоб можно было видеть, что ты понял Шекспира? Правда, переведены у нас две драмы Шекспира достойным его образом, да не тобою, мой верхоглядый романтизм: ты только изуродовал «Гамлета», да «Виндзорских проказниц», позволив себе переделывать их по своему идеалу… Так или сяк, познакомился ты и с Шиллером; но что понял ты в нем? – Ты понял и то по-своему, по-детски, деву неземную, да любовь идеальную, а вечного глагола разума, а божественной любви к человечеству ты и не предчувствовал в Шиллере; ты и не подозревал в нем провозвестника двух великих слов великого будущего – разума и человечества… И вот ты, с радости, что не понял Шиллера, давай писать благозвучными расиновскими стихами шиллеровскую драму, где донские казаки мечтают «о Шиллере, о славе, о любви»… Также сводил тебя с ума и «Гёц фон Берлихинген» Гёте – и ты пренелепо перевел его романтическим языком русских мужичков… Много ты наслышался и о «Фаусте» Гёте, наболтал о нем с три короба и, наконец (не дрогнула же у тебя рука на такое беззаконное дело!), и его перевел… Частию по французским переводам, частию по дрянным российским переложениям ты познакомился с Вальтером Скоттом, – и тебе, самонадеянному юноше-самоучке, показалось, что ты разгадал тайну таланта великого шотландца и что тебе ничего не стоит самому сделаться таким же «романтиком». – И вот ты начал тайком перелистывать историю Карамзина, браня ее вслух (как «классическое» произведение), и, бывало, возьмешь из нее напрокат какое-нибудь событие да лица два-три, завяжешь им глаза, да и пустишь их играть в жмурки с картонными марионетками собственного твоего изобретения… И сколько, повестей наделал ты из степенной русской истории, заставив чинных русских бояр мстить по-черкесски, клясться не иначе, как смертью и адом, и кричать на каждой странице: га!.. Злодей, ты уцепился за новейшую историю, которую изучил из «Московских ведомостей»; ты не пощадил и Наполеона, не убоялся оскорбить его развенчанной тени и смело заставил его играть престранную роль в твоих площадных сказках, сводить и знакомить его с разными романтическими чудаками, незаконными детьми твоей фантазии… На горе себе, как-то познакомился ты с гениальным сумасбродом, с немцем Гофманом, забредил «фантастическим», переболтал его с «идеальным», подбавив в эту амальгаму сентиментальной водицы из памятных тебе по детству романов Августа Лафонтена – и потянулись у тебя длинною вереницею безобразные повести и романы, с блаженствующими от сумасшествия, с лунатиками, сомнамбулами, магнетизерами, идеальными кухарками, мещанскими поэтами, мечтателями, пряничными аббадоннами, сахарною любовью, мышиным героизмом и тому подобным разным вздором… Но всех более виноват ты перед певцом «Гяура» и «Манфреда»: лишь только заслышал ты о нем, как и начал проклинать жизнь, ненавидеть человечество, любоваться адом и вяло воспевать
…Поблекший жизни цвет
Без малого в восьмнадцать лет…
Ты провозгласил Байрона певцом отчаяния и эгоизма, блуждающею кометою, озарившею мир кровавым заревом… Добряк! говорю тебе – ты не понял его, этого Байрона, ты не понял ни его идеала, ни его пафоса, ни его гения, ни его кровавых слез, ни его безотрадного и гордого, на самом себе опершегося отчаяния, ни его души, столько же нежной, кроткой и любящей, сколько могучей, непреклонной и великой! Байрон, – это был Прометей нашего века, прикованный к скале, терзаемый коршуном: могучий гений, на свое горе, заглянул вперед, – и не рассмотрев, за мерцающею далью, обетованной земли будущего, он проклял настоящее и объявил ему вражду непримиримую и вечную; нося в груди своей страдания миллионов, он любил человечество, но презирал и ненавидел людей, между которыми, видел себя одиноким и отверженным, с своею гордою борьбою, с своею бессмертною скорбию… Не кометою, блуждающею и безобразною, был он, а новым духом, поборавшим за человечество, в огнепернатом шлеме на голове, с пламенным мечом в руке, с эгидою будущей победы, близкого торжества… А ты, добрый и невинный романтизм русский, создал себе, в своем ребячестве, какой-то призрак Байрона, столько же похожий на Байрона, сколько тень, отбрасываемая на солнце человеком, похожа на человека. Да и где, из чего было тебе создать истинный идеал Байрона? – где взял бы ты глубокого сочувствия ко всему человеческому, глухих рыданий, никому не видных, но тем более сокрушительных, – ты, добрый юноша, с глазами унылыми, но от модной тоски, с щеками несколько бледными, но от ночных пиров и диких хоров московских египтянок, в просторечии называемых цыганками, – с характером раздражительным и несколько нелюдимым, но от расстроенного пищеварения вследствие нерассчитанного усердия к Вакху и Кому – с душою праздною и скучною, но от излишней любви к «сладостной лени»?.. Не только ты, добрый и невинный романтизм, не только ты не понял нового воителя: его не понял и тот великий русский поэт, которого так несправедливо называл ты своим отцом и которого еще несправедливее называл ты то северным, то русским Байроном…{4}