Мучения Раскольникова начинаются уже в первый вечер после убийства; его подавляет тупым ужасом масса награбленных у старухи вещей, которых он не знает куда спрятать, которые всюду торчат живыми уликами злодейства. Он весь в крови, весь чердачок его полон поличного, а его уже жжёт внутренняя лихорадка. Среди леденящего озноба «долго, несколько часов ему всё ещё мерещилось порывами, что вот бы, сейчас, не откладывая, пойти куда-нибудь и всё выбросить, чтобы уж с глаз долой, поскорей, поскорей! Он порывался с дивана несколько раз, хотел было встать, но уже не мог…»
Всякий случайный приход, всякий пристальный взгляд, всякое сказанное ему слово кажутся ему угрозою, подозрением, обличением.
Награбленные вещи он закопал, Бог знает, где, и даже помыслить не может, чтобы ими воспользоваться. Они словно обжигают ему не только руки, но самую мысль. Он ненавидит их, он считает их своими смертельными врагами, предназначенными к его погибели.
Иногда ему во сне представится целая сложная и яркая сцена, как приходит в дом полиция, всех опрашивает и осматривает, поднимает шум, бьёт хозяйку.
Он вскакивает в ужасе.
— Настасья, за что били хозяйку?
Она пристально на него посмотрела.
— Кто бил хозяйку?
— Сейчас… полчаса назад, Илья Петрович, надзирателя помощник, на лестнице… За что он её так избил? и… зачем приходил?..
Настасья молча и нахмурившись его рассматривала и долго так смотрела. Ему очень неприятно стало от этого рассматривания, даже страшно.
— Настасья, что же ты молчишь? — робко проговорил он наконец слабым голосом.
— Это кровь, — отвечала она наконец, тихо и как будто про себя говоря.
— Кровь!.. какая кровь? — бормотал он, бледнея и отодвигаясь к стене.
— Никто хозяйку не бил, — проговорила она опять строгим и решительным голосом.
Он смотрел на неё, едва дыша.
— Я сам слышал… я не спал… я сидел, — ещё робче проговорил он. — Я долго слушал… приходил надзирателя помощник… на лестницу все сбежались, из всех квартир…
— Никто не приходил. А это кровь в тебе кричит. Это когда ей выходу нет и уже печёнками запекаться начнёт, тут и начнёт мерещиться…».
Раскольников проводит дома время в этом полусонном, полугорячечном состоянии.
Иной раз ему казалось, что он уже с месяц лежит; в другой раз, что всё тот же день идёт.
«Но о том, о том он совершенно забыл; зато ежеминутно помнил, что о чём-то забыл, чего нельзя забывать».
Когда кончаются мучения этого болезненного состояния, Раскольникову делается не легче.
Он носит в себе какую-то страшную тягость, которая нигде не оставляет его ни на одно мгновение, которую он обязан носить вечно, но которой другие люди не должны даже подозревать. Эта роковая тягость для него хуже смерти; эта внутренняя неволя обиднее всякой внешней неволи; но возмутиться против неё он не смеет: возмущение — его погибель.
По временам это сознание своей унизительной зависимости от самого ничтожного человека, от самого ничтожного случая доводит Раскольникова до решимости всё открыть и покончить одним ударом с своим нравственным рабством. Ему до такой степени делается отвратительно всех бояться, всё подозревать, трепетать каждого намека, что на него иногда нападает неудержимая потребность подразнить своих преследователей, смело вызвать их на бой, стряхнуть те постыдные оковы, под которыми стонет свобода его духа, — что бы потом ни вышло из этого.
Неизвестность, неясность будущего гнетёт его хуже, чем раз подписанный приговор.
В этом отношении сцена в трактире, где Раскольников, с жутким ознобом внутри, дразнит полицейского сыщика откровенным признанием того, как следует совершать преступления и как бы он сам совершал их, достигает изумительной психологической тонкости и вместе оригинальности.
«— Вы сумасшедший! — выговорил… Замётов (полицейский) почему-то тоже чуть не шёпотом и почему-то отодвинулся вдруг от Раскольникова.
У того засверкали глаза; он ужасно побледнел; верхняя губа его дрогнула и запрыгала. Он склонился
к Замётову как можно ближе и стал шевелить губами, ничего не произнося; так длилось с полминуты; он знал, что делал, но не мог сдержать себя. Страшное слово, как тогдашний запор в дверях, так и прыгало на его губах; вот-вот сорвётся; вот-вот только спустить его, вот-вот только выговорить!
— А что если это я старуху и Лизавету убил? — проговорил он вдруг и опомнился.
Замётов дико поглядел на него и побледнел, как скатерть. Лицо его искривилось улыбкою.
— Да разве это возможно? — проговорил он едва слышно.
Раскольников злобно взглянул на него.
— Признайтесь, что вы поверили? Да? Ведь да?»
Поразив своего собеседника этой ужасною шуткою, через минуту он «вышел, весь дрожа от какого-то истерического ощущения, в котором между тем была часть нестерпимого наслаждения, — впрочем, мрачный, ужасно усталый».
Но эти истерические припадки нетерпения и страха только всё более выдавали тайну Раскольникова тому беспощадному глазу, который следил, не отступая, за малейшим его шагом.
В романе выведен специалист и виртуоз следственных дел Порфирий Петрович, который с наслаждением артиста и с систематичностью учёного психолога погружается в интересные казусы преступлений. Автор сильно шаржировал этот характер и сообщил ему складку некоторой мелодраматической выдумки; он уж слишком пространно и глубокомысленно рассуждает и относится к своим «пациентам», слишком не похоже на то, как это бывает в житейской действительности. Его немного жестокая игра с заподозренным преступником, напоминающая игру кошки с мышью, кажется иногда малоестественной и почти всегда ненужною.
Тем не менее его разговоры, взгляды, самый вид его производят на Раскольникова такое же подавляющее влияние, какое леденящий взгляд боа и его разинутая пасть производят на трепещущего перед ним кролика. Фигура Порфирия Петровича имеет нечто общее с Жавером, известным героем в «Les miserables»[1], этим безжалостным, вечно молчащим, но насквозь всё видящим, всюду неудержимо проникающим сыщиком… Если сыщик Виктора Гюго гораздо бесчеловечнее и суровее по натуре, чем герой Достоевского, то тем не менее они похожи друг на друга по своей роли преследователя, неумолимого, как рок…
Раскольников, как ни бьётся, пасует наконец перед страшным врагом, который так ласково говорит с ним и так уверенно смотрит в его душу, словно он сам сидел в ней. Его систематическое самоуверенное преследование, его откровенные разъяснения Раскольникову всех подробностей той западни, в которую он ловит его и в которую непременно и очень скоро его поймает, окончательно подрезывают Раскольникова и больше всего побуждают его предпочесть, наконец, скорый решительный конец этой безжалостной медленной травле, исход которой всё равно неизбежен, всё равно заранее известен…
Вот, например, отрывок из одной беседы этого оригинального охотника с своею намеченною жертвою:
«— …А то вот ещё: убил да за честного человека себя почитает, людей презирает, бледным ангелом ходит; нет, уж какой тут Миколка, голубчик Родион Романыч, тут не Миколка!..
Эти последние слова, после всего прежде сказанного и так похожего на отречение, были слишком уже неожиданны. Раскольников весь задрожал, как будто пронзённый.
— Так… кто же… убил?.. — спросил он, не выдержав, задыхающимся голосом.
Порфирий Петрович даже отшатнулся на спинку стула, точно уж так неожиданно и он был изумлён вопросом.
— Как кто убил? — переговорил он, точно не веря ушам своим: — да вы убили, Родион Романыч. Вы и убили-с… — прибавил он почти шёпотом, совершенно убеждённым голосом».
Впрочем, не один этот ужас неизвестности и зависимости томил Раскольникова.
Его убивало ещё, может быть, сильнее сознание своего полного внутреннего разобщения с людьми. Он словно осязал теперь ту бездну, которая вдруг отодвинула от него его семью, его друзей, весь прежний, весь обыкновенный мир.
Мать и сестра, которых он очень любил, ради блага которых отчасти было задумано преступление, ничего не зная, являются к нему в Петербург.
«Радостный, восторженный крик встретил появление Раскольникова. Обе бросились к нему. Но он стоял как мёртвый; невыносимое внезапное сознание ударило в него как громом. Да и руки его не поднимались обнять их: не могли».
В другой раз он беседует с ними у себя в комнате.
«— Полноте, маменька, — с смущением пробормотал он, не глядя на неё, и сжал её руку. — Успеем наговориться!
Сказав это, он вдруг смутился и побледнел: опять одно недавнее ужасное ощущение мёртвым холодом прошло по душе его; опять ему вдруг стало совершенно ясно и понятно, что он сказал сейчас ужасную ложь, что не только никогда теперь не придётся ему успеть наговориться, но уже ни об чём больше, никогда и ни с кем нельзя ему теперь говорить».