Все же любопытно, как романисты всегда стараются внушить нам, будто главное на званом завтраке — чьи-то блестящие остроты или умные речи. Редкий писатель обмолвится о еде. Такое впечатление, что они никогда не курили сигар, не пили вина и настолько привыкли к супу из семги и жаркому, что договорились не упоминать о них. Сегодня я нарушаю этот молчаливый договор и объявляю, что торжество началось с большого блюда морских языков под белоснежным покрывалом сливок, опаленным там и сям коричневыми пятнышками, как у пятнистого оленя. Затем подали куропаток, но, если при этом слове вам почудилась пара тощих пережаренных птиц на тарелке, вы ошиблись. Куропатки разных пород достойно шествовали, сопровождаемые свитой салатов, острых и сладких соусов, строго по этикету. Рассыпчатый картофель нарезан не толще монеты, сочные головки брюссельской капусты уложены розанчиками. И едва мы одолели жаркое с его пышной свитой, как молчаливый слуга — уж не смягченный ли вариант того педеля? — поставил перед нами завернутое в салфетки сладкое: оно вскипало розовой глазурью. Назвать его пудингом, поставив в один ряд с низкородными рисом и тапиокой, было бы оскорблением. Тем временем бокалы успели уже несколько раз вспыхнуть желтым, малиновым, осушиться и снова наполниться. И постепенно там, внутри, где у человека душа, затеплился свет — не напряженный, наэлектризованный блеск, а ровное, глубокое тепло духовного общения. Не надо горячиться, блистать. Быть собой — и только. Мы все на верху блаженства, и нам улыбается Ван Дейк — другими словами, жизнь кажется прекрасной, ее награды — чудесными, обиды и зависти — таким пустяком в сравнении с дружбой и человеческим общением, когда, закурив хорошую сигарету, откидываешься на мягкие подушки у окна.
К сожалению, под рукой не оказалось пепельницы и пришлось украдкой стряхивать пепел в окно — если б не это маленькое обстоятельство, никто б, наверно, не заметил бесхвостую кошку. Внезапное появление этого куцего зверька на университетской лужайке изменило разом мой праздничный настрой. Точно на все легла тень. Или отличное вино постепенно ослабляло чары? Не знаю, но, когда я увидела в центре газона застывшую бесхвостую кошку, будто о чем-то вопрошающую мир, я ощутила какую-то пустоту, потерю. Но с чего вдруг? — спросила я, прислушиваясь к разговору гостей. И чтобы ответить себе на этот вопрос, я должна была выйти мысленно из комнаты и вернуться в прошлое — в довоенные годы — и вспомнить атмосферу тех прошлых званых завтраков. Комнаты были вроде этих, но все остальное, казалось мне, было другим. Сейчас рядом со мной шумела молодая компания, мужчины, женщины, разговор шел гладко, свободно, как бы шутя. Я невольно сравнивала сегодняшнюю беседу с теми довоенными встречами и в какую-то минуту решила, что мои сомнения напрасны: тот разговор и нынешний — родные братья. Все по-старому, только вот… и я стала напряженно вслушиваться в журчащий за словами поток. Да, вот оно, вот что изменилось. До войны на таких званых завтраках люди говорили вроде то же самое, но звучало это иначе из-за мелодичного, волнующего, невнятного напева, который был дороже любых слов. Можно ли его выразить? Думаю, что да — с помощью поэтов. Я открыла лежащую рядом книгу и случайно попала на Теннисона. Он пел:
С гелиотропа у ограды
Упала светлая слеза.
Ко мне, моя любовь, отрада,
Ко мне, мой день, моя судьба.
Роза кричит: «Она ближе, ближе»,
И плачет другая: «Ушла».
Шпорник кивает: «Я слышу, слышу»,
И лилия шепчет: «Сюда»{1}.
Неужели мужчины напевали это на званых завтраках перед войной? А женщины?
Мое сердце ликует, как птица,
Что свила гнездо у стремнины,
Мое сердце, как яблоня, — низко
Клонит ветви с плодами литыми,
Мое сердце — как теплая раковина,
Что играет радугой в море,
Мое сердце — воля и радость
От любви, нахлынувшей полно.{2}
Неужели женщины это напевали на званых завтраках перед войной?
Это показалось мне до того забавным, что я рассмеялась и, чтобы как-то объяснить свой смех, показала гостям на бесхвостую кошку за окном — бедняга и в самом деле выглядела нелепо. Она уродилась такой или это несчастный случай? На острове Мэн есть бесхвостые кошки, но они редкостней, чем мы думаем. Это странное животное, больше чудное, чем красивое. Все-таки удивительно, как много значит «хвостик» — слова, что люди говорят друг другу на прощанье, одеваясь в передней.
В этот день завтрак у гостеприимных хозяев затянулся. Чудесный октябрьский день уже увядал, когда я шла по аллее к выходу. За моей спиной смыкались ворота, повсюду щелкали хорошо смазанные замки: педели прятали свою сокровищницу на ночь. Сразу за аллеей начинается дорога — если пойти по ней и не спутать поворот, попадешь в Фернхем. Впрочем, куда спешить, обед будет не раньше половины восьмого. Да и вряд ли захочется есть после такого сытного завтрака. А клочок поэзии все бьется в памяти, и ноги невольно попадают в такт. Душа моя пела:
С гелиотропа у ограды
Упала светлая слеза.
Ко мне, моя любовь, отрада, —
подгоняя меня вперед. А потом в другом ритме, над бурными водами плотины:
Мое сердце ликует, как птица,
Что свила гнездо у стремнины,
Мое сердце, как яблоня, — низко…
Какие поэты, вырвалось у меня в темноте, какие были поэты!
Обидевшись за наш век, я стала сравнивать, хотя это глупо и бессмысленно, прошлую поэзию с современной. Можно ли сегодня назвать двух поэтов, равных Теннисону и Кристине Россетти? Но их и сравнивать нельзя, отвечала я самой себе, глядя в водоворот плотины. Поэзия Россетти и Теннисона будит в нас такой порыв и восторг потому, что чувство, которое она празднует, знакомо каждому человеку (не по довоенным ли завтракам?). В нем не сомневаешься, его не сравниваешь со своими новыми впечатлениями. На такую поэзию откликаешься легко, привычно. И совершенно иное — у современных поэтов. Они как бы выхватывают у нас еще не остывшее чувство. Его трудно узнать, часто почему-то его пугаешься. Пристально следишь за ним, ревниво и недоверчиво сравниваешь со старым, знакомым. В этом трудность современной поэзии, из-за нее не вспомнить у хорошего поэта более двух строк… И из-за моей забывчивости вопрос повис в воздухе. И все же почему, настаивала я, шагая напрямик, мы больше не напеваем тихо на званых завтраках? Почему умолк Альфред:
Ко мне, моя любовь, отрада?
И Кристина не отзывается:
Мое сердце — воля и радость
От любви, нахлынувшей полно?
Обвинять ли войну? Пушки ударили в августе 1914-го — и лица мужчин и женщин предстали такими подурневшими в глазах друг друга, что романс оборвался? Конечно, было страшным ударом увидеть лица наших законодателей при свете рвущихся бомб, особенно женщинам с их иллюзиями относительно культуры, цивилизованности и пр. Какими безобразными они показались — немцы, англичане, французы, — какими тупыми! Но как бы то ни было, иллюзия, вдохновлявшая Теннисона и Кристину Россетти так страстно петь о любви, ныне редкость. Достаточно оглянуться вокруг, почитать, прислушаться, вспомнить. Но зачем «обвинять», если то была иллюзия? Почему не оправдывать катастрофу, если она покончила с иллюзиями и установила истину? Ибо истина, подумала я, и… проскочила, в поисках истины, поворот на Фернхем. Нет, в самом деле, как отличить истину от иллюзии? — задавала я себе вопрос. Скажем, вон те дома — в сумерках праздничные, манят маяками окон, а наутро хозяева их, опухшие, неряшливые, копошатся за вечными патокой и шнурками — какое из этих лиц истинное? А ивы, река, сады по берегам, вечерами серые, а на солнце золотые и багряные — где тут истинное, где мнимое?.. Но я не буду утомлять вас рассказом о том, как петляла в потемках моя мысль: дорога эта не имела конца, и вскоре я поняла свою ошибку и вернулась к Фернхему.
Стоял, как я уже сказала, октябрь, и мне не к лицу менять время года и описывать сирень, шафран, тюльпаны и другие весенние цветы: так я рискую потерять ваше уважение и запятнать честное имя литературы. Все говорят, литература должна придерживаться фактов, и чем факты точнее, тем она правдивее. Поэтому пусть — стояла осень, и листья желтели и падали, разве чуть быстрее, чем раньше, наступил вечер (точнее, семь часов двадцать три минуты), и подул ветер (не какой-нибудь, а юго-западный). Но что-то странное творилось вокруг…
Мое сердце ликует, как птица,
Что свила гнездо у стремнины,
Мое сердце, как яблоня, — низко
Клонит ветви с плодами литыми.
Поэзия ли Кристины Россетти виновата в проделках фантазии (то, конечно же, фантазия) — но, когда я подошла к садовой ограде, за нею цвела сирень, мелькали бабочки-белянки и в воздухе пахло пыльцой. Дул ветер, из какой части света, не знаю, но он поднимал ранние листья, и те вспыхивали серебристо-серым. Был сумеречный час, когда цвета острее и пурпур и золото бьют в стекла окон ударами взволнованного сердца. Когда непонятно, почему красота мира, открывшаяся и уже обреченная (я вошла в сад: калитка настежь, и вокруг ни педеля), — обреченная красота оттачивается смехом, оттачивается болью, разрывая сердце. Сады Фернхема лежали передо мной в весенних сумерках, дикие и просторные; в высокой траве будто разбрызганы, небрежно выплеснуты нарциссы и колокольчики: непокорные, как в лучшие свои часы, они волновались и бились под ветром, обнажая корни. Окна дома — крошечные иллюминаторы в толще красного кирпича — то желтели, то серебрились под быстро проплывавшими весенними тучами. Кто-то качался в гамаке — или мне только померещилось в сумраке? — кто-то рванулся по траве к дому — неужели некому остановить? И затем на террасе возникла — точно вырвалась глотнуть воздуху, взглянуть на сад — женская согнутая фигура, грозная и смиренная. Высокий лоб, изношенное платье — ужели это она, знаменитый ученый, сама Дж. X.? Все притихло и напряглось; казалось, газовый шарф лежавших над садом сумерек разорвала, сверкнув, то ли звезда, то ли сабля — словно ударила какая-то жуткая реальность, предательски вывернувшаяся из самого сердца весны. Ибо юность…