XIV
Русская школа
Живопись: Репин. — Верещагин. — Перов. — Влад. Маковский. — Янсен. —
Конст. Маковский. — Харламов. — Гун. — Беккер. — Ге. — Клодт. — Шишкин. —
Семирадский. — Скульптура: Антокольский. — Каменский. — Чижов. — Лансере. —
Архитектура: Гримм. — Гедике. — Резанов. — Горностаев. — Сычугов. — Ропетт. —
Гартман. — Художественно-промышленный отдел: Монигетти.
Я дошел теперь, по порядку обзора, и до нашей русской школы. Что она мне дорога, что я ее люблю как только можно, это знает всякий, кому случалось читать хоть что-нибудь из всего мною про нее написанного в разные годы. И, однакоже, несмотря на то, что мне не предстояло увидать в Вене, на всемирной выставке, ничего нового, ничего такого, чего я давно бы уже не знал, несмотря на то, что мне еще в Петербурге было известно, что выбор нашей посылки хорош и, значит, мудрено нам ударить лицом в грязь, я все-таки не был спокоен. Никак нельзя было предвидеть, какая, однакоже, роль нам выпадет на всемирном смотру и не слишком ли мы выйдем мизерны, в сравнении с чужими крупными тузами. В самом деле, перебывавши на всех почти всемирных выставках, начиная с самой первой, 1851 года, я давно уже узнал, как иной раз перспектива переменяется, и то, что кажется у себя дома, в безопасности от всяких сравнений, застрахованным от грозной конкуренции, вдруг сжимается, мельчает, а иной раз даже становится и вовсе миниатюрным, когда вынесут и поставят среди большого, а и того еще опаснее, среди всемирного собрания. Тут, пожалуй, придется иной раз жутко даже и не такому молодому, только что поднявшемуся деревцу, как наша художественная школа.
Когда я приехал в Вену и вдруг, в художественном отделении, очутился в присутствии таких колоссально талантливых вещей, как «Маршал Прим» Реньо да неслыханные по историческому духу картины Матейки, тоскливое чувство страха еще более овладело мною. Талантливые вещи, разумеется, всегда и везде останутся талантливыми, — это так, но ведь дело в размерах, в масштабе. Однакоже, войдя в залу русского художественного отделения, я сразу увидал, что страхи мои были напрасны и что прежде у нас дома было хорошо и значительно, то таким осталось тоже и здесь. Я глубоко был обрадован с первого же взгляда, я больше не боялся за наших художников, пусть приходят и смотрят их произведения люди с целого мира. Тут была истинно значительная коллекция отличных вещей.
Одно только надо сказать. Большинство наших русских картин является все в маленьких или, по крайней мере, умеренных размерах, а потому никогда бы не надо нам брать громадных зал, которые заставляют каждую вещь казаться меньше и (что еще хуже) заставляют скучивать вместе огромное количество произведений. Это всегда очень невыгодно. Гораздо лучше взять помещение умеренных размеров, но чтоб таких комнат было несколько и чтобы картины не лезли одна на другую.
Но как ни радовал меня состав нашего художественного отделения, я никогда не мог удерживаться от точно такой же досады, какую испытывал всякий, русский или иностранец, входя в наше отделение. В расстановке и расположении наших художественных произведений царствовала такая же неурядица, бессмыслие, хаос, как в промышленном отделении. «Что это за выставка! — говорили всякий день около меня приходящие и уходящие толпы народа. — И что это за странные люди, русские! Ничего-то они порядком не умеют сделать, даже с лучшими, талантливейшими своими созданиями! Точно нарочно сами же вредят им изо всех сил! Ну кто же не знает, что где выставляют картины масляными красками, там не развешивают целые стены карандашных картонов и архитектурных рисунков, т. е. целые сажени белой бумаги. Будто нельзя было им найти другого места — если уже эти картоны им так драгоценны. Странные люди! Везде ездят, везде бывают, на всех выставках присутствовали, а все еще не знают, как можно и как нельзя обращаться с художественными произведениями». Отвечать было нечего, говорившие были правы, приходилось молча глотать свое негодование и досаду.
Что такое был, вдобавок, полный небрежности, пропусков и ошибок, наш художественный каталог, даже и во втором издании (где все другие нации исправили свои ошибки и пополнили недомолвки и недочеты), о том я и речи не хочу заводить.
Перейдем прямо к тому, что было у нас в самом деле важного и чудесного.
Самой лучшей и талантливой картиной русского отдела была, без сомнения, картина г. Репина «Бурлаки на Волге». Ее, по всей справедливости, повесили на первое, главное, самое центральное место всего отделения. И тут она блистала, как самый крупный алмаз среди множества других отличных драгоценных камней. По глубокой патетичности, по искренности и правде типов, это, по моему мнению, замечательнейшее создание всей вообще русской живописи, а написана эта вещь с такой силой краски, с таким огнем, что ничего не могла с ним поделать даже вся белая бумага, так роскошно развешанная против нее. Рассматривая эту удивительную картину, после нескольких месяцев антракта, я еще раз подивился на тех премудрых критиков [5], которые хлопотали всего больше о том, чтобы уверить нашу публику, будто «Бурлаки» г. Репина не что иное, как иллюстрация одних стихов г. Некрасова, в его «Подъезде»:
Выдь на Волгу: чей стон раздается
Над великою русской рекой?
Этот стон у нас песней зовется,
То бурлаки идут бичевой!..
Вот удивительные-то люди! Что общего между этими стихами, хнычущими и причитающими, как наемная плакальщица в ложных слезах (такова была уже мода, когда писались эти стихи!), и здоровым, правдивым, мужественным выражением картины г. Репина? Ведь бурлаки этого молодого, талантливого художника вовсе не «стонут» по-некрасовски, вовсе не «поют» в какой-то гражданской скорби и даже вовсе и рта-то не разевают. Они идут и молчат, и молчат не оттого, чтобы их романтические помышления одолели — это они предоставляют праздным и притворяющимся барам, — а потому, что у них совсем другое в голове: у иного — как бы три гривны скорее добыть; у другого — как бы пойти да поесть; у третьего — как бы отдохнуть да онучи поправить, и т. д., все помышления очень простые, близкие и ничуть не «стонущие». Картина г. Репина всего более отделялась, на мои глаза, от остальных русских товарищей своих правдивостью и естественностью выражения, почерпнутого не из сочинительских книг, а из самой народной жизни. Сотни лет русской истории создали эти вот типы, этот вот разнокалиберный люд, понукаемый нуждой и сбежавшийся на Волгу со всех концов России. Жак они, однакоже, полны жизни и здоровья! Какие громадные силы в них покоятся и как они их добродушно растрачивают, кажется и сами того не ценя и не соображая, только на то, чтобы вырабатывать бедные гроши! Пускай мне покажут из всех русских картин, до сих пор у нас сделанных, еще другую такую, до того глубоко национальную, до того правдивую, до того широко и глубоко захватывающую. В сравнении с этой большинство наших русских картин — красивые, но праздные детские игрушки. Иностранцы, само собою разумеется, не могли оценить всего значения картины, в такой степени национальной (точно так же, как, например, они понятия не имеют, что такое для нас и для нашей литературы Гоголь), но все-таки, даже с самой общей художественной точки зрения, должны были признаться, что картина нашего русского юноши, так недавно еще покинувшего академические скамьи, много и сильно весит в общем счете европейского искусства на всемирной выставке. Один из тех критиков, которые теперь больше чем когда-нибудь надуты германским величием и полны презрения ко всему не немецкому, Пехт, писал, в самый разгар венской выставки, что там, во всем художественном отделе всех народов мира, нет другой столько солнечной картины, как картина Репина. Другие (венская «Presse») писали, что оригинальные типы рабочих русских мужиков переданы у Репина — ausgezeichnet gut (превосходно); еще другие (Леман, «Bildende Kunst in der Gegenwart»), что «Бурлаки на Волге» — глубоко национальное русское произведение, и т. д. Кто, в прежнее время, приводил иностранцев к таким решительным, полновесным отзывам?
Потом мне показалась на выставке в высшей степени значительной, сильной и ничего не потерявшей против Петербурга — «Голова ташкентца», написанная В. В. Верещагиным. По-моему, этот художник занимает у нас место вроде того, какое занимает у французов Жером: то же затаенное в глубине картин негодование против тысячи возмутительнейших событий прежнего или настоящего времени; тот же дух, протестующий против безобразий и варварств, на каждом шагу кишащих в истории и жизни, и вместе то же мастерство, сила, почти что резкость выражения. Конечно, «Голова ташкентца» не больше как этюд с натуры, и хотя это мастерской этюд, но не мог он выставить наружу главных качеств г. Верещагина; но зато, в одном из углов выставки (к сожалению, кажется, даже мало замеченных публикой, особенно русской) было несколько произведений этого художника, которые по-настоящему должны были бы висеть, вместо разных каких-то картонов и планов, в русском отделе, а не в чьем-то чужом. В ротонде, на одной из стен кругового кольца, помещено было до 20 отличных фотографий мюнхенского фотографа Оберлеттнера, с картин г. Верещагина, например: «Нападают врасплох!», «Окружены!», «Нищие в Самарканде», «Хор дуванов», «Пилигримы у дверей мечети», «Разбор мертвых русскими и туркестанцами на поле сражения» и т. д. Но особенно характерной мне показалась вот какая картина. Нарисована унылая местность, ташкентская степь; посреди возвышается пирамида из каких-то шаров, точь-в-точь какие бывают на артиллерийских дворах. Но посмотрите поближе, и вы увидите, что это не ядра и не шары, а целая гора человеческих черепов, очутившаяся здесь, потому что на этих самых местах недавно было сражение. Кругом летают и подпрыгивают вороны, отыскивая что поклевать, а внизу подпись: «Апофеоза войны. Посвящается всем великим завоевателям прошедшего, настоящего и будущего времени». Правдивость изображений г. Верещагина в соединении с метким и едким выбором сюжетов (вспомните его трагические картины: «До победы» и «После победы») делают его одним из самых дорогих для нас русских художников.