В ходе нашего разговора он изображал то цыгана, играющего на скрипке, то русского певца-эмигранта, то официанта из ресторана в Буэнос-Айресе, то еврея-флейтиста. Он сказал, что умеет играть на всех инструментах, что знает всю музыкальную классику, мог бы дирижировать симфоническим оркестром и писать серьезную музыку, но избрал танго, избрал песни, легкую музыку, которая пригодилась людям в самых тяжелых испытаниях…
В Польшу я тогда приехал, чтобы посетить Освенцим.
Уже были написаны мои книги о зверствах нацистов — «Цена пепла», «Бездна», «Потусторонние встречи»; много раз бывал я в Бухенвальде, бывал в Заксенхаузене, Равенсбрюке, Дахау, видел балки смерти, рвы смерти, ямы смерти, мемориалы на месте казненных деревень, перевел пьесу Петера Вайса о процессе над палачами Освенцима «Судебное разбирательство» («Дознание»), а в самом Освенциме почему-то так и не был, хотя Освенцим и есть наивысший символ страданий, конечная станция, на которую привезли человечество.
Что такое Освенцим?
Прежде всего, название станции. На белой жестяной вывеске на сером здании городского вокзала написано просто: Освенцим.
Дальше — автобусом, на такси. Можно — пешком. Потом…
В то утро метался дикий, холодный, резкий ветер, почти вьюга.
Совершенно пусто. Пустынно.
Кажется — не помню точно — то ли был понедельник (Освенцим закрыт?), то ли санитарный день, то ли ремонт. Может быть, из-за того, что был канун рождества.
Одни мы были.
В новопостроенном помещении — почта, буфет, где резко пахло куриным супом и кислой капустой.
И вот — территория, которую столько раз видел в кино, на снимках, в воображении. Жалкие черные буквы тупого немецкого изречения: «Arbeit macht frei»; шест-шлагбаум, за ним городок военного, гарнизонного типа, состоящий из двухэтажных одинаковых красных кирпичных домиков, — несколько улиц. Это и есть Освенцим.
Описывать экспонаты Освенцима невозможно. Над ними произнесены миллионы слов: речей, клятв, присяг, стихов, прозвучали миллионы хоралов, псалмов, молитв, набатов.
Над ставшими историческими экспонатами, застывшими за стеклом гигантских витрин:
войлоком слежавшимися, уже утратившими свой первоначальный цвет женскими волосами,
над миллионами пар стоптанной обуви,
над миллионами кисточек для бритья,
над миллионами оправ для очков,
над миллионами зубных протезов,
над чемоданами (иные, чтоб не потерялись, — с бирками, с надписями, указывающими имена владельцев: — «Вайсенберг Цецилия, № 907», «Дори Рейх», «Фишер Томас, 1941 г., ребенок», «Петер Эйслер, 20.III.1942»…),
над всем, что остается от человечества после того, как его уничтожают…
Смотри. Смотри. Но загляни сначала в себя. И шепотом, так, чтоб никто не слышал, спроси: «Ну, а ты бы мог?..»
Нет, нет, не палачом, конечно, не комендантом, не офицером охраны, не капо, не… не…
А если бы заставили? А если бы так сложилось? А если бы вдруг по недомыслию, по неведению?
А если бы — судьба?
Приходится возвращаться к старой, казалось бы, давно отработанной теме: в чем они виноваты?
Человек-эсэсовец кажется со стороны просто убийцей.
Отговорка, что он всего лишь исполнитель приказов, давно уже признана юридически несостоятельной. Помимо приказов, помимо службы, есть еще и другое: среда, понятие чести (эсэсовско-нацистский девиз: «Моя честь — моя верность!»), система взаимоотношений — бытие, которое определяет сознание.
Среда, в которой живет убийца, вовсе не считает себя шайкой бандитов. Напротив, они спаяны как бы военным, чуть ли не фронтовым товариществом, они вместе, чувствуя локоть друг друга, идут на боевые операции, например на прочесывание партизанских районов, связанное с риском для жизни, на ловлю подпольщиков. Они оперативные работники, они на особой службе. Лагерь, Освенцим, — страшное место. Здесь страшное, тайное делается дело. Если тебе такое дело доверили, то ты, значит, чего-то стоишь…
Так появляется извращенное понятие профессиональной этики, когда нельзя расслабляться, подводить друзей, начальство, дело.
Важен лозунг, важна высокая цель. На лезвиях ножей штурмовиков было выгравировано: «Все для Германии».
Но с человека, оказывается, строго спрашивают. От него требуется умение критически мыслить, критически оценивать среду, приказы, доктрины.
Есть выражение до костра. То есть я готов сопротивляться злу, но до костра. Если будут угрожать костром, я пасую. Но поставим вопрос иначе: пасуй, но до костра. То есть, если тебя заставят вести на костер человека, ты этого сделать не сможешь…
От этой темы мне трудно уйти.
Выход моего первого сборника поэтов Тридцатилетней войны — «Слово скорби и утешения» (1963) — по времени совпал с работой над документальной книгой «Бездна», о процессе над девятью эсэсовскими карателями в Краснодаре. Этих в бездну затащили корысть и эгоизм, рожденный «витальным страхом».
Людям трудно вообразить мир без себя. «Да здравствует мир без меня!» это хорошо, великодушно сказано, однако предпочтительней мир со мной, в крайнем случае я — без мира. Согласиться с тем, что мир будет существовать без тебя, крайне трудно, сознание этому противится. И тогда — у скольких! звериная, кошачья хватка: пусть все, что угодно, только бы я! Пусть весь мир перестанет существовать, но лишь бы — я, я, я вот сейчас, вот в эту минуту!.. Лишь бы я существовал!..
Чуть отдышавшись, они добавляют: и при этом неплохо чтоб существовал!.. Любой ценой!..
И тогда им назначают цену…
Что же все-таки есть человек?
В годы Тридцатилетней войны по улицам Бреславля с крестом, в терновом венце ходил врач Иоган Шефлер, который именовал себя Ангелус Силезиус Вестник из Силезии. Прохожие кидали в него камни, со лба его текла кровь.
Ангелус Силезиус размышлял о том, что есть человек; он не мог скрыть своего изумления…
Сколь дивен человек! Но кем его назвать?
Он может богом быть и чертом может стать.
Что же в таком случае есть «бог»?
Бог жив, пока я жив, в себе его храня.
Я без него ничто, но что он без меня?
Об этих афоризмах тогдашние недоброжелатели отзывались так: «Он пишет для польских девок вороньим пером, обмакнутым в мочу»…
В 1905 году в Ясную Поляну к Толстому приехал японский поэт Токутоми Рока. Во время беседы Толстой принес из своей библиотеки старинную немецкую книжку — «Херувимский странник». Прочел вслух несколько стихотворных изречений. Сперва по-немецки. Затем в подстрочном переводе по-английски. Токутоми Рока записывал за Толстым японскими иероглифами изречения Ангелуса Силезиуса на своем веере…
Что есть человек?
В Голландии Грифиуса остро интересовала анатомия. Он писал: «И кто бы не порадовался, увидев в человеческом теле частицу и модель большого мира?..»
О человеке он писал как о чуде природы, сверхмудром существе.
Почему человек — венец творения? Почему — «дивен человек»?
Нет ничего сложнее, загадочнее, совершеннее человеческой личности, человеческой жизни, даже самой неудавшейся.
Неудавшаяся жизнь — тоже чудо.
В Лейденский университет, после путешествия в Россию и Персию в составе шлезвиг-гольштейнского посольства, приехал Пауль Флеминг. Он увидел ширь: жил в Ревеле, в Новгороде, в Москве, в Нижнем, в Астрахани, узнал русский быт; проникся приязнью к русским, к эстонцам, мордвинам, татарам, ногайцам, черкесам, лезгинам. Он написал несколько сонетов, посвященных Москве, желал ей нетронутого войной голубого неба, тишины. Вместе с ученым и путешественником Адамом Олеарием он плыл на корабле «Фридрих» вниз по Волге, к Каспию, писал, что своим стихом когда-нибудь еще заставит Рейн услышать мелодию волн Волги… В странствиях он увидел глубь; всмотрелся в себя:
И счастье, и несчастье лежат в тебе самом!..
В Москве он набросал строки:
Будь тверд без черствости, приветлив без жеманства,
Встань выше зависти…
Он ощущал человека во времени.
Ведь время — это мы. Никто иной. Мы сами!
Подобно тому как смертный человек воспроизводит людей, «изжив себя вконец, рождает время — Время». Грядущее зависит от сущего.
Человек — во власти времени, но он же определяет лик времени.
Он ощущал человека в пространстве. Человеческое «я» в соприкосновении со множеством других. Стихи перенасыщены местоимениями.
…Я потерял себя. Меня объял испуг.
Но вот себя в тебе я обнаружил вдруг…
Сколь омрачен мой дух, вселившийся в тебя!..
…Но от себя меня не отдавай мне боле…
И нет меня во мне, когда я не с тобой.
Флеминг умер в Гамбурге, на тридцать втором году жизни. В Голландии ему было тридцать. Грифиус был на семь лет моложе.