Некоторые страницы Асеева заслуживают бессмертия. Вот одна из них.
Асеев цитирует Тютчева, или, правильнее, Тютчева-Асеева, так как цитата искажена:
О, вещая душа моя,
О, сердце, полное тревоги,
Зачем ты бьешься па пороге
Как бы двойного бытия?
Затем он пишет:
«Эти строки, так неожиданно заканчивающие знаменитый "Фонтан", обычно истолковываются, как тончайшая формула пантеизма, перехода из одного материального состояния в высшее, духовное.
На самом же деле можно с гораздо большим основанием предположить об их ином смысле: борьбы в тютчевском сознании двух родов, двух видов деятельности – чиновника и поэта.
В Тютчеве боролись два начала – женственности, лиричности и вкрадчивости, сдержанности, внешней холодности дипломата. Отсюда и
Мысль изреченная есть ложь.
Двойной символический язык дипломата не формировал ли жанр Тютчева?»
Что ответить на все эти невежественные пошлости? Во-первых, приведенные Асеевым четыре строки ничего не «заканчивают» – ими начинается одно из тютчевских стихотворений. Во-вторых, – они к «Фонтану» отношения не имеют. В третьих… впрочем, в третьих, о строго-марксистском толковании тютчевской тревоги, как сомнений в окончательном выборе карьеры, – пусть каждый судит сам.
«Петрополис» только что переиздал «Роман без вранья» — воспоминания Мариенгофа о Сергее Есенине. В анонимном предисловии издательство высказывает предположение, что книгу эту всякий прочтет «с большим интересом и не без пользы». Предположение правильное: книга увлекательна, а насчет пользы ее можно сказать, что перечесть настолько умные и правдивые записки о гибели человека полезно всегда. Есть в есенинской истории и материал для раздумий, и предостережения, и урок.
Сами по себе Есенин и его слава сильно померкли за эти годы. Правда, это не неожиданно. Преувеличение дарования Есенина и его значения в первое время после его самоубийства было очевидным, — и было что-то оскорбительное по внутренней своей нелепости в похоронах поэта, когда гроб его троекратно обнесли вокруг памятника Пушкина, и странный этот обряд истолковывался как признание Есенина пушкинским сыном и наследником. Услуги глупые, как известно, «опаснее врага», — и, право, насильственное, ни на чем не основанное сопоставление Есенина и Пушкина было рискованной услугой ему. Если в тогдашнем дурмане немногие это понимали, — то подумайте теперь.
У смерти есть одно неотъемлемое свойство: она все ставит на свое место, и небольшого срока бывает для этого достаточно. Восемь лет тому назад умер Блок, и эти восемь лет как будто окружили его сиянием: уже нельзя сомневаться, что Блок истинно «великий» лирик — из семьи и рода наших первых поэтов. При жизни его мы не вполне ясно отдавали себе отчет в его значении и говорили «Блок и Брюсов», «Блок и Гумилев», как, вероятно, сто лет назад говорили «Пушкин и Языков», «Пушкин и Дельвиг» — не чувствуя пропасти между этими именами. Современникам трудно судить о росте: кто ближе, тот и больше. Но теперь невозможно сказать даже «Блок и Сологуб», — все былые пристрастия уже отпали, и трагическая человечность Блока решительно вознесла его над всеми его недавними соперниками. Есенин после своей смерти растерял своих поклонников, и подлинная величина его мало-помалу становится всем ясной. Но отчасти смерть и к нему оказалась благосклонной: если десять лет тому назад, в пылу литературных столкновений и полемик, можно было утверждать, что Есенин — «не поэт вовсе», то теперь этого искренно и серьезно не скажет никто. Бесспорно, Есенин — поэт. Но растерянный, безвольный, слабый, — какой-то блудный сын, не успевший или не сумевший вернуться домой. Прелестные строчки то там, то здесь, но и только, — и никакого трагизма в голосе, в тоне, никакой неисцелимости в душевной боли: если бы поудачнее сложилась жизнь, то повеселее оказались бы и стихи. Это не Блок с его невозможностью быть иным, чем он был, и его огромным чувством ответственности за каждое, даже случайно сорвавшееся слово… Но все-таки «отдадим должное»: прелестные строчки, то здесь, то там, — такие, как не часто найдете и у самых прославленных поэтов.
Книга Мариенгофа замечательна тем, что в ней все внимание и несомненная проницательность автора обращена на вопрос: отчего Есенин погиб. И ответ получается такой же, какой можно было предположить и по есенинским стихам: от «баловства», от праздности, тщеславия и скуки, от потери чувства жизни и труда, с ней связанного и в ней непреложно-необходимого. Есенин просто-напросто измаялся. Он утешал себя тем, что занят делом — поэзией. Но поэзия только тогда и может стать делом, когда поэт стремится из ее круга выйти, когда в ней нет самоупоения и самодовольства, и она не чванится попусту своим мнимым превосходством над «обыденщиной». Как писал об искусстве Блок: и хорошо оно, и соблазнительно, —
Но достойней за тяжелым плугом
В свежих росах поутру идти…
Из «Романа без вранья» вывод хочется сделать самый простой и «вечный»: о заложенной в самом человеке необходимости работы и о том, что ни одной живой душе безнаказанно не проходит превращение жизни в праздник. Есенин это понял слишком поздно, когда окончил «гуляние» и начать «служение» он уж был не в силах.
Писать о ненапечатанной рукописи – на первый взгляд как будто не имеет смысла: не стоит рекомендовать людям книгу, которую они не могут прочесть. Но мы живем в условиях настолько необычных, что многое, казавшееся раньше бессмысленным, получило смысл теперь… Раньше были журналы и были издательства. Где они у нас теперь? Можно ли быть уверенным, что все лучшее из написанного здесь – печатается?
В год выходит здесь десятка полтора или два книг – большей частью случайных. Журнал же в эмиграции существует только один, и так как, по мысли руководителей его, он должен быть чем-то вроде сокровищницы русской культуры, то попасть туда человеку новому — дело хитрое, в особенности, если этот человек подлинно оригинален, а не ограничивается подражанием «старым испытанным образцам». «Современные записки» — не место для искания опытов, конечно. Они отлично выполняют свою роль «сокровищницы культуры», «хранителей заветов». Но от творчества новой культуры они предпочитают воздерживаться, только бы сохранить старую. Именно поэтому отношение журнала к уже сложившимся писателям много определеннее и яснее, чем к молодым, на которых «Современные записки» и посматривают со столь же благожелательной, сколь и откровенной осторожностью.
В основе этой осторожности лежит, вероятно, вопрос: может ли быть в эмиграции новая литературная «поросль»? Этот вопрос у нас часто ставится и обсуждается. Многие склонны решать его отрицательно. Теоретически, действительно, больше доводов для отрицательного ответа: без родины, без вечного обновления языка, без традиций, без русских впечатлений, без русского быта и природы, наконец, — что может здесь быть? Казалось бы, обречена здешняя «поросль». Но наперекор доводам — это не так. Скажу даже больше: именно без родины, ото всего оторвавшись, все растеряв, здешняя молодая литература нежданно-негаданно приобрела высокий и отрешенный строй, — тон человека, одинокого в целом мире, всеми покинутого, «между небом и землей». Утратив временное, она как бы «коснулась вечности», — и если можно и есть основания говорить о ее духовной нищете, то надо при этом вспомнить и первую заповедь блаженства. Мне кажется излишним называть имена. Они и мало что сказали бы читателю, и каждое в отдельности было бы не окончательно характерным, за исключением одного или двух. Ужасающая формальная растерянность почти всех современных молодых писателей, имеющая глубокие корни, конечно, неустранимая еще долго и уж во всяком случае никакими «возвратами к Пушкину» неисцелимая, — исчезновение схем и условностей искусства, оставившее художника внезапно беспомощным перед материалом, — все это мешает нашей молодой литературе быть внешне удачливой. Удачи в ней, действительно, маловато. Но надо к ней прислушаться, чтобы понять, что она не только существует, но и делает свое дело – и право, если только не на словах мы любим и ценим культуру и не отделяем ее от жизни, надо было бы не только оберегать великое прежнее наше достояние, но быть повнимательнее и к новому, хотя и неприглядному еще. Оно этого стоит.
Не случайно в этом году собрания «Кочевья» и «Союза поэтов» – обществ, где начинающие авторы читают свои произведения, – бывали так многолюдны. Широкая публика обманывается реже и меньше, чем принято думать. Она почувствовала, что, несмотря на слабость читаемого, на некоторую наивность беседы, возникавшей большей частью после чтения, — был все-таки на этих собраниях настоящий и чистый литературный «воздух», с бескорыстием, с ежеминутной готовностью перейти от технических споров к «последним вопросам бытия», с жаром и тревогой внутренне честных, взыскательных, живых и притом беспризорных душ. Пусть неинтересно то, что говорилось: интересно и важно то, о чем говорилось. Но иногда и «что» бывало интересно до крайности. Иногда и прочитанные произведения заслуживали всяческого внимания.