Удивительно, что все эти едкие осмеяния излишней мнительности болтающего либерализма 40-х годов, его детские игры в политические опасности и политические преследование слышатся из уст человека, который чуть не 10 лет выстрадал именно за эти „письма к кому-то о чем-то“, за эти смешные „о_б_щ_е_с_т_в_а в 1_3 ч_е_л_о_в_е_к, потрясшие здания“.
Кому другому, но уж во всяком случае не Достоевскому пристало потешаться над напрасною подозрительностью русского „высшего либерализма“, в котором, как он знает, далеко не всегда можно позировать безопасно.
Неужели же вся история либерализма нашего, как бы слаб и смешон ни был он во многих своих проявлениях, не вдохновила страдальца этого либерализма ни на что другое, кроме сочинительства чудовищной карикатуры на него? Ибо если Степан Трофимыч Верховенский, сам по себе, во многих отношениях и живой человек, то Степан Трофимыч, как типический представитель „чистоплотного либерализма“, есть возмутительный, грязный памфлет на него, и ничего более.
Мотивы, которые вывели на сцену Степана Трофимыча, не новость в нашей литературе. Тургенев гораздо прежде Достоевского оборвал Икаровы крылья нашего идеалиста-эстетика 40-х годов, выставив своего Рудина, тоже праздного болтуна, тоже человека сомнительных поступков и возвышенной проповеди. Но какая все-таки громадная разница между жизненностью портретов Рудина и Степана Трофимыча, и какая еще большая разница в резкости и несправедливости оценки своих героев у обоих авторов. Тургенев, не скрывая, обнажает слабости своего Рудина и не скрывает своего собственного несочувственного взгляда на эти слабости; но Тургенев — прав он или нет в своем несочувствии — все-таки рисует полного и подлинного человека, за которым нельзя не признать известной силы, известных заслуг, рядом с очевидными его грехами; Рудин Тургенева возбуждает много сожалений и досады, но он вместе с тем близок и даже несколько дорог сердцу читателя. Читатель признает в нем в значительной степени себя самого, свои национальные грехи и грехи своего века, своего сословия и в то же время много доброго, что свойственно русскому человеку, русскому дворянину, русскому гуманисту… Словом, он верит в Рудина, он относится к нему, как к правде, как к живому, оттого Рудин сразу сделался и надолго останется художественным типом нашей литературы, рядом с Онегиным, Обломовым и другими; оттого Рудин сделался в свое время нарицательным именем.
Но Степан Трофимыч совсем другое; это основной порок типа Рудиных, выделенный анатомическим ножом из внутренности живого разностороннего организма и пущенный жить под кличкою и в ложной форме живого человека. Как всякое создание исключительно сатирического настроения, он не имеет теплой крови и бьющегося сердца, а производит впечатление более или менее искусной, но непременно односторонней и безжизненной логической постройки. Как ни хлопочет автор наделить его теми и другими quasi-живыми подробностями, замаскировать от проницательного взгляда читателя его автоматичность, — механика самая ловкая все-таки не в силах сойти за живой организм. Смех сатиры слишком холоден и разрушителен, чтобы он мог зажечь в своих созданьях огонь настоящей неподдельной искренней жизни…
Сквозь портреты, подобные портретам Степана Трофимыча и большинству других портретов Достоевского — сколько ни потрачено на них глубины мысли и психологического гения — не перестает глядеть на читателя поучающий, обличающий или насмехающийся автор. Они слишком бледны, плоски и холодны, чтобы заслонить собою тенденцию автора, вызвавшую их на Божий свет, и заставить читателя иметь дело прямо с собою, и только с собою, непобедимо увлекши фантазию его в свой мир художественного вымысла.
Но, повторяю, помимо сатирической односторонности этого типа, нас изумляет глубокая несправедливость Достоевского к эпохе нашего просвещения, воспитавшей его собственные гуманные идеалы и вообще подготовившей в нашем грубом, почти диком обществе, при самых трудных исторических и социальных обстоятельствах, ту первую нравственную почву, на которой мы стали людьми 60-х годов; не нам учить Достоевского, что болтуны 40-х годов, с их непрактическими сердечными трепетаньями, с их излишне-возвышенными порывами мысли, с их сантиментальными идеализациями „Бедных людей“, пробивали этою платоничностью своею, этими эстетическими и нравственными идиллиями первые бреши в носорожьей броне невежества наших Митрофанушек и материальности наших Скотининых, которые господствовали тогда в классах русского общества еще почти в девственной непочатости.
Не типом Степанов Трофимычей должна быть помянута эта розовая юность нашей русской цивилизации, хотя, конечно, мы тогда трогались рисунком сердца, пронзенного стрелою, и со слезами перевязывали розовыми ленточками свои послания и мечтания о счастье в хижине, не выходя из барских хором.
Грезы юности, подвиги юности всегда несколько смешны в возрасте зрелой жизни. Но зато как бесконечно скуден, сух и жалок человек, которому нечего было унесть из своей юности; который вправе похвалиться, что с детских лет не сделал ни одной глупости, не увлекался ни одною непрактическою мечтою; который в куклах своих, даже в пять лет, видел деревяшек, а не живых людей; который уже в пятнадцать лет догадался, что до Бога далеко и что своя рубашка ближе к телу, чем чужая. Чичиков еще школьником продавал своим товарищам карандаши и ножички и, конечно, не засаривал своей головы бреднями о всеобщем братстве народов; не сомневаемся, что и Молчалин воспитывал свои таланты „умеренности и аккуратности“ на той же трезвой правде жизни, в той же дали от сантиментальностей и платонических мечтаний.
Сурова та комическая среда, в которой вращается наша нравственная жизнь, как шар земной вращается в пространствах вселенной… Студит и леденит она с каждым мгновением движения горячее, пышущее огнем ядро сердечной жизни человека, и все толще, все тверже, под мертвящим дыханием ее, нарастает вокруг него черная, глухая кора, все дальше и глубже уходит внутрь себя это трепещущее жизнью ядро.
Много запасов безрассудного великодушия, неопытной мечты, неосновательной веры нужно захватить с собою в дорогу человеку, отправляясь от пределов юности своей в холодные пустыни зрелого возраста, чтобы не застыть и не окаменеть на первых же шагах.
Это наблюдение житейского опыта столько же относится к жизни целого общества, как и к жизни отдельного человека. Его, во всяком случае, нелишне иметь в виду, когда произносишь, в той или другой форме, беспощадный суд над своим прошлым.
Что у автора есть какие-то непонятные личные счеты с прошлым — высказывается не в одной беспощадности его преувеличений, а еще и в таких прозрачных личных намеках, которые могут быть вызваны только мстительным чувством и положительно непостижимы в художественном произведении. Ведь уверяют же, что и Рудин, и Базаров Тургенева списаны с живых знакомцев автора, однако вы видите в них полные художественные типы, без всякого признака раздражительной сатиры, значит, художник в них все-таки победил личного человека.
У Достоевского в „Бесах“ совсем не то: вы чувствуете, что на всяком шагу наталкиваетесь на личное раздражение автора, на его антипатии к характерам и идеалам. Субъективность отношения автора к каждой подробности романа поселяет в читателе беспокойное и недоверчивое чувство; он чует, что перед его глазами не беспристрастная художественная правда, не действительный мир, как он есть, не всестороннее изображение жизни ради ее самой, а полемика в лицах, проповедь, сатира в лицах, мщение, борьба, нападение посредством художественных форм. Оттого читатель постоянно настороже, постоянно не доверяет и оглядывается с подозрительностью. Это тем страннее, что в других романах Достоевского далеко не замечается такого господства сатирического тона и личного раздражения; вероятно, какие-нибудь обстоятельства времени и личной жизни автора, неизвестные нам, могли бы удовлетворительно объяснить эти крупные недостатки романа, самого важного по содержанию и цели из всех романов Достоевского.
Как, образчик личных намеков достаточно упомянуть совершенно третьестепенный, вставочный тип романа, литератора Кармазинова, прилепленного тут ни к селу ни к городу, очевидно только ради его пропятия.
Кармазинов, видите ли, „великий писатель“, которого „повести и рассказы известны всему прошлому, даже нашему поколению“; его произведениями сначала упивались, но в конце концов их почти перестали читать.
„Нередко оказывается, что писатель, которому долго приписывали чрезвычайную глубину идей и от которого ждали чрезвычайного и серьезного влияния на движение общества, обнаруживает под конец такую жидкость и такую крохотность своей основной идейки, что никто даже и не жалеет о том, что он так скоро исписался“.