Может быть, рецензия и права по-своему. Позволительно думать, что убеждения, подобные тем, которые мы старались изложить, нужны ввиду отчуждения и замкнутости, к каким склонен весь громадный мир простонародья и на что сужден он был доселе обстоятельствами. Мнения, приведенные нами, составляют рычаг и двигатель этого мира, не лишенного способности движения, но весьма расположенного довольствоваться самим собой. Они шевелят его, но здесь и кончается все их значение: они далеко не творческий жезл, вызывающий к жизни новые и новые явления. Как механическое средство поднять мысль, разбудить нравственные потребности в народе, они могут иметь своего рода важность; но знать сущность этой мысли и характер этих потребностей не их дело. На стороне бурной рецензии есть одна доля правды, – и вся беда в том, что она не подозревает существования другой и чуть ли не самой существенной ее половины.
Из произведений г. Островского оказывается, что у всего этого мира есть своего рода довольно обширная и весьма сложная цивилизация, которую надо знать даже для того, чтоб бороться с нею. Темным сторонам ее быта у г. Островского спуска нет. Нравственное безобразие остается у г. Островского всегда безобразием, и в этом отношении мудрено даже сыскать в русской литературе человека, который бы и сильнее и неутомимее бичевал дикие явления выводимого им общества. У нас есть даже очень пространные статьи об этом виде его деятельности, где собраны и пояснены все черты и оттенки необычайной картины извращения понятий, загрубения чувств, равнодушия к добру и правде, представленной им в своих произведениях.{19} Странное обвинение врагов г. Островского, что он писал эту картину, не подозревая всего ее безобразия или же сочувствуя ему – мы оставляем без внимания: обвинение само принадлежит к предметам, достойным войти в ее рамку. Но кроме создания типов, энергически выражающих относительную бедность морального смысла в том кругу, где они вращаются, – у г. Островского есть еще другая, художническая цель. Общим тоном, выражением и содержанием каждой своей комедии (за весьма малым исключением) он приводит читателя постоянно к вопросу о тайнах русской народности, а иногда, в лучших своих произведениях, дает возможность нащупать, так сказать, коренные основы русского быта, черты его особенного понимания правды и порядка и любимые мотивы его в области поэзии и творчества. Он за них не заступается и никому их не навязывает с рекомендациею: он заставляет их чувствовать, и больше ничего, но в том и тайная прелесть его созданий, какие бы лица там ни были выводимы. – Иногда во всей его комедии нет ни одного благородного, здравомыслящего лица: хаос понятий и нелепица царствуют безгранично над всеми действующими в ней, без исключения, и однако ж по образам, которыми они выражают свои нелепости, по полноте и наивности безрассудства, по иронии, как будто сознающей ужас и недостоинство общего нравственного положения – видно, что в них живет и та сила, которая нужна для выхода на свет и полного перерождения. Это не то, что испорченность и дикость провинциального или чиновничьего быта, которые беспомощны и могут кончиться только с концом расы, племени, ими вскормленных. Честное существо тут не один смех, а также и сила; с ней еще могут ужиться всевозможные надежды. Под редким из безобразных выводимых г. Островским типов не подложена какая-либо этнографическая черта, заслуживающая полного, весьма серьезного внимания, а как часто моральная неблаговидность лица является результатом падения, извращения и обеднения коренной основы народного быта, проживающей эпоху своего разложения!
У г. Островского безнадежна только старая закоренелая грубость, да еще испорченность, оторванная от народа и тем самым лишенная уже последних средств для спасения своего, – Липочка, Мерич, Харьков{20} и т. д., и проч.
Всеми этими особенностями, как г. Островский, так и еще два-три писателя наши, не говорю превышают (слово было бы крайне дерзко!), но рознятся с Гоголем, открывая новую дорогу в области творчества, указанную временем. Никогда не наступит пора перестать говорить о Гоголе, но пора перестать сравнивать его с новейшими деятелями наступила теперь. За его дорогим и громким именем начинают уже скрываться мало-помалу отсталые критики, указывающие на него, как на альфу и омегу всего, что можно и должно предпринимать в искусстве. Высоко комический и подчас глубоко страдающий, драматический мир Гоголя самостоятелен, окончен и замкнут в самом себе до того, что составляет нечто похожее на особенный народ между народом. Никто не знает – как он явился, куда и каким образом уйдет от нас, а когда автор хотел отвечать за него на эти вопросы, то, на наших глазах, запутался в противоречиях и недоразумениях. Дело в том, что весь этот мир образует чудную общину громадно-нелепых типов, которые потеряли память о своем происхождении, которые все принадлежат к изгоям, выходцам или не помнящим родства, похожи ещё на собратий, оставшихся за сценой действия, но живут только про себя и по собственным своим законам.[2] Без сомнения, Гоголь есть писатель глубоко народный, но он знал народ в ежедневном виде его и не видел народа с его уединенной и заветной душой: миру Гоголя чужды затаенные стремления народа, и шепотом передаваемые верования, и тихие, немые впечатления, волнующие его душу. Мир Гоголя связан со средой, из которой вышел, только одной общей чертой. Им обоим свойственно отсутствие логической последовательности в жизни, неспособность создать правильный вывод из чего-либо видимого и ощущаемого (в том и громадный комизм гоголевских лиц, по справедливому замечанию рецензии), но мир Гоголя бессмыслен и безлогичен по своей странной природе, а мир народной среды бессмыслен и безлогичен, потому что принужден рассуждать не о том, о чем у него есть потребность мыслить и где он весьма замечательный диалектик и мыслитель. Это разница, которую не следует выпускать из вида. Простота гоголевской задачи и цели, может быть, и помогла ему выстроить на нашей почве то великолепное здание, оконченное во всех частях своих, блестящее всеми своими сторонами, ясное и спокойное, которое останется его памятником; ныне это труднее. Задачи и цели сделались сложнее, постройки тем самым сделались менее соразмерны и менее непогрешительны. Все это естественно, как естественно и то, что любовь публики к этим менее поражающим сооружениям равняется любви, которую она питает к великолепному классическому памятнику, оставленному Гоголем. Попробуйте коснуться неуважительно к главным типам произведений Гончарова, Островского, Тургенева, Писемского – далеко не так полным, как типы Гоголя – вы встретитесь непременно с равнодушием и, пожалуй, с негодованием публики. Что это – слепота, увлечение, каприз нашего читающего мира? Нет – тут есть причина. Образы новейших деятелей, уступая, может быть, в классической стройности прежним образцам, захватывают гораздо более материала из народной жизни, чем они; глаз каждого мыслящего человека устремлен не только на выводимые лица, но и на далекую перспективу, открывающуюся за ними, а это в свою очередь поясняется тем, что в последних произведениях уже яснее слышатся коренные основы русского быта, его любимые мотивы из области поэзии, вместе с надеждами и стремлениями перерождающегося образованного общества. И сохрани нас Бог делать из этого обстоятельства нечто подобное триумфальной арке для наших современных писателей: они только орудия в руках приспевшего времени, между тем как Гоголь сам создал свое время. Это разница неизмеримая. Без Гоголя пришлось бы, может быть, ждать еще целое поколение нынешнего литературного движения, но оборачивать наших писателей опять к Гоголю, как делает рецензия по поводу г. Островского, или считать их более или менее талантливыми подражателями Гоголя, как другие делают, есть просто одно из печальных недоразумений.
Итак, по свидетельству современных писателей наших – можно приближаться к простонародью и вообще к разным сословиям с чем-нибудь, кроме сострадания, осмеяния и поучения, а именно с намерением открыть, из каких элементов слагается их внутренний мир. Вот эту общность народных мыслей, убеждений и стремлений, достойных глубокого изучения, соседи наши немцы, которым нельзя отказать в прозвании образованных людей, обозначили метким словом – народной культуры. Культура не есть образованность в том смысле, какой согласились мы придавать этому понятию, потому что может существовать отдельно от нее, самостоятельным образом, хотя до полного своего развития нуждается в ней не менее высших, правительствующих сословий. Вот почему просим тысячу раз извинения у ревнителей чистоты родного языка за ввод небывалого слова в литературу. Сознаемся чистосердечно, что русский писатель не имеет права прибегать к новым словам, потому что никогда не открывает новых идей, но по крайней мере нельзя запрещать ему пользоваться чужой мыслию, под предлогом, что в родном диалекте для нее нет еще имени. В каком же отношении должна находиться образованность высших сословий к народной культуре? По мнению лучших европейских умов, ей предстоит трудная задача разобрать нравственные элементы, из которых состоит народная культура, очистить их от всего случайного, наносного, не выдерживающего поверки и под конец слиться с нею в одно общее психическое, умственное и духовное настроение. Путь очень далек, как видите, но он уже намечен. Со всех сторон принимаются за уяснение и определение тайной, бессознательной мысли как целых обществ, так и простонародья, употребляя на это все орудия образованности: статистику, этнографию, и проч. Г. Островский принадлежит к числу тех людей, которые у нас для той же самой работы употребляют – искусство.