Великое достоинство этого лица состоит особенно в том, что автор не лишил его вместе с тем существенных прав и качеств молодости. Этого и надо было ожидать. Не такой писатель г. Тургенев, чтобы мог остановиться на отвлеченном образе, заняться сухим или односторонним педантическим идеалом. Лизавета Михайловна является нам в полной красе девичьего развития; дело только в том, что фантазия девушки, работа ее головы и сердца, самая игра жизненных сил, все уже окрашено врожденным нравственным чувством, от которого она ни убежать, ни освободиться не может, которое составляет ее величие и ее кару посреди людей. Да и проявляется оно особенным, весьма тонким образом. Ни разу не встретишь у нее резкого слова, крикливого суждения или враждебного поступка против определения и понятий большинства (а ведь подобные грубые порывы мысли и нужны многим людям для уразумения характера): нравственное чувство ее выражается только постоянною боязнью жизни, постоянным к ней недоверием и каким-то испугом перед новыми, еще незнакомыми ей явлениями, точно в молодой душе Лизаветы Михайловны уже поселилось убеждение, что оттуда ждать нечего. Никто из самых близких людей не владеет ее сердцем, ее доверенностию: привязанностию племянницы не может даже похвастаться сама Марфа Тимофеевна, превосходный тип умной, добросердечной старухи, по природе любящей в человеке молодость и достоинство. Марфа Тимофеевна однако же слишком бойка. У Марфы Тимофеевны сохраняется еще оттенок барского своеволия, даже в самом добре, которое она делает: этого уже достаточно, чтоб испугать ее племянницу, Лизу, на которой всякий оттенок, лишенный нравственного смысла, отражается болезненно, замыкая ей уста и сердце. Еще тоньше, может быть, поступил автор, выбрав Паншина, пустого светского болтуна, первым предметом, на котором сосредоточиваются у Лизы пробужденные ее наклонности к любви и взаимности. Тут выказывает она очень мало проницательности, знания и понимания людей: нравственное чувство остается единственным руководителем и единственным сберегателем молодой девушки. Отношениями Лизы к Паншину начинается и самая повесть г. Тургенева.
Паншин этот, по выделке, по обилию и роскоши второстепенных подробностей, может быть, уступает в романе только изображению «львицы» Варвары Павловны, обработанному автором с изумительною тщательностию. Паншин вступает в семейство Лизы почти как победитель, еще прежде какой-нибудь победы. Пустейшая мать героини – бывшая институтка – за него горой. Удивительный представитель русской полуобразованности и русского фальшивого развития, которые так изумляют иностранцев, он наделен всеми возможными талантами: талантом живописца, музыкальным, чиновничьим, но в той степени, какая нужна, чтобы занимать, тешить людей и никогда не приносить им ни духовной, ни вещественной пользы. Он и оратор, и берейтор, и светский человек – и все это в меру, так чтобы ничто не походило на настоящее дело или призвание. Всякое дело или призвание требуют участия души и мысли, а душа и мысль Паншина обращены только к самому себе. Лизавета Михайловна находит, что он и добрый человек: он может играть, пожалуй, и доброго человека очень натурально, покуда жалкие страсти, единственно доступные ему, спят спокойно в недрах его пустой груди. Это совершеннейший тип выправки, которым наполнены канцелярии и салоны Петербурга, смешной и позорный в одно время, если рассмотреть его ближе, но очень годный на выставку, когда нужно обмануть глаза образованного мира, чего, известно, все мы крепко добиваемся. В провинции он еще и представитель столичного прогресса, высокого морального и общественного развития, которое там совершилось или совершается.
Такой-то человек принялся со всем усердием и со всем кокетством, к какому только способен, разрабатывать сердце Лизаветы Михайловны в свою пользу, и это не из одной потехи: она успела тронуть даже его черствую душу. Мы застаем ее в ту минуту, когда она начинает поддаваться его усилиям, но вместе с тем читатель поражен в ней признаками какого-то невольного страха и нерешительности: это и есть именно обычная работа нравственного чувства, заменяющего ей опытность и бодрствующего над нею во всякое время. За блестящею наружностию Паншина, за радужною игрой его артистических притязаний, светских приемов и полупризнаний не видится благородной девушке морального образа, смутно живущего в ее душе, не слышится голоса, отвечающего ее предчувствиям и вопросам… Под конец она даже расположена считать свои неопределенные требования, неумолкающие призывы сердца и нравственной природы за особенность или за уродство своей организации, которые должно таить от людей, потому что они никем не признаются, никем не угадываются, равно чужды матери, Паншину, Марфе Тимофеевне и всему семейству. Она решается отдать свою руку Паншину на одном условии – лишь бы не мешал он ей сделаться доброю женой, лишь бы позволил прожить век наедине с собственною ее мыслию. Почти перед самым совершением этой безрассудной жертвы является из-за границы усталый и сильно пораженный домашним несчастием Лаврецкий. Он обращает на себя внимание Лизы и окончательно отводит ее от соперника своего, Паншина.
Что же делается для нее Лаврецкий? Спустя немного, она опять стоит и перед ним в недоумении, в раздумье, опять с ношей неразрешимых вопросов и неисполнимых требований своих!
Многим показалось странным одно место в романе. Вскоре после того, как между Лаврецким и Лизой завязались тихие, дружелюбные отношения, начинавшие перерождаться под покровом взаимной передачи чувств и мыслей в настоящую любовь, Лизавета Михайловна сказала ему раз в неописанном волненье: «Вы должны простить вашу жену». Восклицание Лизы было так ново для слуха публики, что многие приняли его за грубую ошибку, за случайную гримасу, исказившую ее физиономию. Для нас откровенное слово Лизаветы Михайловны имеет другое значение: им высказала она ясное понимание своего собственного положения, им выразила ужас к своей любви, зарождающейся на краю пропасти, и положила ей предел, да им же наметила и все, что остается еще Лаврецкому в течение его жизни, как мы сейчас же разберем подробнее.
Во всем этом, кажется нам, трудно усмотреть какое-либо потворство быту или известной среде жизни, которое бы оправдывало надежды, возложенные новейшими искателями идеалов налицо Лизаветы Михайловны. Совсем наоборот: глубокая, поучительная, но нисколько не сентиментальная драма связана, так сказать, со всем ее существованием. Драма есть уже в ее появлении между людьми того круга, которые нам представлены автором, драма сопровождает затем каждый шаг ее, не кончаясь даже и там, где автор кончает повесть. Куда скроется Лизавета Михайловна от требований своей мысли? Где она найдет тот кров, под которым пугливая совесть уже не может быть потревожена? Есть ли в самом деле убежище для нее?.. Не выдумана ли тут келья, как старый, романтический мотив, пригодный к тому, чтобы завершить роман чем-нибудь поприличнее?..
Постараемся однако ж уяснить самую мысль, которая теплится в бессвязных словах Лизаветы Михайловны, когда она вызывает Лаврецкого на примирение с женой фразами: «Надо будет покориться… Я не умею говорить, но если мы не будем покоряться…» – и проч. Следует заметить вообще, что Лиза никогда не выражается у автора полною и определенною мыслью, но вся состоит только из побуждений, предчувствий и намеков, и это по причинам, о которых скажем после. Мысль ее оставляется на разбор и догадку читателя, и мы, с своей стороны, разбираем ее так: в большей части семейных бурь и катастроф люди столько же наказываются неизменными определениями закона, установления, сколько и тайною моралью, которая неизменно присутствует в самой жизни. Это сбылось именно на Лаврецком. Чего искал он в жене своей? Он пленился, рассказывает нам автор, красотой ее форм, роскошными линиями тела, свободой и грацией ее движения, наконец, умом, способным чувствовать и понимать разнообразные эстетические наслаждения. Самою обаятельной чертой в ее характере была именно эта наклонность искать эстетические наслаждения всюду вокруг себя, в обстановке жизни и в обязанностях, налагаемых ею. В эпоху молодости Лаврецкого лицо, отличенное подобными стремлениями, приобретало общее уважение и подчас общее удивление, как за особенный дар, ниспосланный ему небом. Чувство изящного, а иногда просто навык в щегольстве и некоторые признаки вкуса, при внешних преимуществах, ставили лицо или избранницу на недосягаемый пьедестал в общественном мнении. Говорить тут о необходимости каких-либо жизненных правил и оснований считалось пошлостью, педантизмом, «нестерпимою рефлексией»; понимание красоты и эстетических приличий казалось символом понимания у поверхностных, неглубоких натур, к числу которых принадлежит большая часть наших любителей и любительниц изящного, служит только чем-то вроде красивого, кокетливого мостика, сокращающего и облегчающего им дорогу к страстям и чисто-животным упражнениям. Надо, впрочем, сказать, что Варвара Павловна щедро заплатила мужу за выбор его. «Недаром, – говорит автор, – веяло прелестью от всего существа его молодой жены; недаром сулила она чувству тайную роскошь неизведанных наслаждений: она сдержала больше, чем сулила». Оставалось удержать Варвару Павловну при себе навсегда, но удержать ее иначе нельзя было, как исчерпав до последнего обола все то добро, которое она принесла с собою в дом, именно красоту и способность наслаждаться; с последним оболом она уже становилась беспомощною нищей и ничем не могла заменить потерь своих. Но Лаврецкий поступает не так. Покуда роскошная, парижская жизнь гремит в собственном его салоне, под руководством жены, он сидит у себя в кабинете и страстно, лихорадочно, неусыпно учится. Чему именно, зачем, для какой определенной цели – это ему самому неизвестно, это только характеристическая черта его эпохи. Безвыходное занятие, судорожная любознательность, бросающаяся во все стороны, плавание в море науки без компаса, без пристани в виду, – вот его дело, как и любимое дело всего поколения современников его. А между тем Варвара Павловна не ждет. В характере ее нет нисколько нравственной бережливости: она скучает богатством красоты, когда нет возможности тратить его. Не видя близкой руки помогающей, она весело проживает достояние свое, она принимается бросать его по сторонам. Варвара Павловна делает только то, на что она призвана, для чего воспитывалась дома и в казенном заведении, чего ожидала от своей красоты и своего ума. Лаврецкий вывел ее на сцену действия, открыл ей арену для подвигов и за то своевременно получил узаконенную плату. Чего он мог ожидать более, выбирая такую жену, что он сделал для укрепления связи своей, кроме предоставления жене полной свободы располагать собою? Он виноват перед ней и перед своей совестью почти столько же, сколько преступная жена его виновата перед законом, и приговор, изреченный Лизой по вдохновению нравственного чувства становится неотразим: «Надо покориться… надо простить». Больше ничего не остается делать!