Но «вопрос теперь в том, думал мой юный мыслитель (высмеивает Ивана черт): возможно ли, чтобы такой период наступил когда-нибудь или нет? Если наступит, то все решено, и человечество устроится окончательно. Но так как, ввиду закоренелой глупости человеческой, это, пожалуй, еще и в тысячу лет не устроится, то всякому, сознающему уже и теперь истину, позволительно устроиться совершенно, как ему угодно, на новых началах. В этом смысле ему „все позволено“. Мало того: если даже период этот никогда не наступит, то так как Бога и бессмертия все-таки нет, то новому человеку позволительно стать человекобогом, даже хотя бы одному в целом мире, и уж, конечно, в новом чине, с легким сердцем перескочить всякую прежнюю нравственную преграду прежнего раба-человека, если оно понадобится. Для Бога не существует закона! Где станет Бог, там уж место Божие! Где стану я, там сейчас же будет первое место… „все позволено“ и шабаш!» Что «все позволено», является вообще излюбленной идеей или, лучше, излюбленным предметом разговора Ивана Карамазова: он развивает эту идею и Алеше, и Мите в тюрьме, и Смердякову, и вы знаете, какое роковое направление придается мыслям Смердякова этим воззрением. Но оставляя в стороне эпизод со Смердлковым и останавливая внимание исключительно на философской стороне дела, мы видим, что здесь с безоговорочной решительностью ставится одна из самых главных, из самых центральных проблем философии всех времен и народов, проблема, поставленная уже Сократом{2} и даже его предшественниками-антагонистами софистами, именно, этическая проблема, вопрос о критериях добра и зля, об этической санкции. Думается, что в наши дни из всех философских проблем этическая проблема выдвигается на первое место{3} и оказывает определяющее влияние на все развитие философской мысли. Но, конечно, эта проблема никогда вполне не устранялась и неустранима из философии и, я думаю, составляет самый главный, действительно первый по важности вопрос философии.
Иван с честной неустрашимостью и с жестокой последовательностью делает этические выводы из философии атеизма или, если позволено употребить философский термин наших дней, позитивизма, он приходит к безотрадному для себя выводу, что критерий добра и зла, а следовательно, и нравственности, не может быть получен без метафизической или религиозной санкции.
Религиозной веры у него нет, но с ее потерей он с ужасом теряет и нравственность. Я намеренно отстраняю здесь от себя теоретическую оценку воззрений Ивана, следовательно, вопрос о том, прав или неправ он, связывая критерий добра и зла с религией, на этот вопрос люди разных мировоззрений ответят различно. Я подчеркиваю только общечеловеческое содержание этого вопроса, который ставит себе всякий человек, начинающий жить сознательной жизнью и переходящий от детской традиционной веры к сознательной вере или неверию{4}.
Трагедия Ивана состоит не в том, что он приходит к выводам, отрицающим нравственность; мало ли людей, для которых теоретическое «все позволено» является только удобной вывеской для практической безнравственности; она состоит в том, что с таким выводом не может помириться его сердце «высшее, способное такой мукой мучиться», как охарактеризовал его старец. Достаточно вспомнить муки Ивана, считавшего себя виновным в убийстве отца. Теоретический разум приходит здесь в разлад с практическим, то, что отрицает логика, поднимает свой голос в сердце, существует, несмотря ни на какие отрицания, как факт непосредственного нравственного сознания, как голос совести. Натура в высокой степени этическая, принужденная отрицать этику, – таков этот чудовищный конфликт. Ведь это подобно тому, как если бы кто-либо вынужден был отрицать дневной свет, который он видит своими глазами, с той разницей, что этот разлад, касающийся единичного факта познания, не может сравниться по значению с вопросом, затрагивающим всю нравственную жизнь человека.
Атеистический аморализм, как можно определить этические воззрения Ивана, невольно напоминает сходные искания беспокойного духа, которому, по прихоти моды, суждено сделаться кумиром нынешнего дня, Фр. Ницше. Всякий, кто хотя поверхностно знаком с моральной философией Ницше, без труда усмотрит тожество основных мотивов и основных идей у Ницше и Ивана, что вполне понятно из сходства основной их проблемы о совместимости абсолютной морали с позитивизмом. (Мы оставляем при этом, конечно, в стороне детали философии Ницше, считая все остальное второстепенным по сравнению с этической проблемой.) Мы видели, что не только общее воззрение, ставящее «сверхчеловека» Ницше или «человекобога» Ивана «по сю сторону добра и зла»{5} и делающее для них «все позволенным», характерно для обоих, но также и принцип эгоизма, отрицание альтруизма, становящееся на место упраздненной морали, повторяется и здесь и там. Эгоистическое величие сверхчеловека, мораль господ и мораль рабов, – таковы неизбежные «плоды сердечной пустоты»{6}, остающейся после разрушения морали долга и любви. Душевная драма Фр. Ницше и Ивана Карамазова одна и та же – теория аморализма, не совмещающаяся с моральными запросами личности. Величие духа Ницше, на мой взгляд, выражается именно в страстности и искренности переживания этой драмы, которая окончилась трагически – сумасшествием Ницше. Другого пути из философии Ницше нет и быть не может; если бы он, написан то, что он написал, остался благополучным обывателем, каким остался, например, Вольтер, написав «Кандида»{7}, эту вещь, полную отчаяния неверия, то Ницше был бы просто беллетрист, который в изысканной прозе и стихах упражнялся на разные философские темы. Своим безумием более, чем своими писаниями, он показал действительную важность и действительное значение трактуемых в них проблем. Жизнь Ницше является необходимым комментарием, при котором трагическим заревом озаряются его писания, становятся понятны действительные страдания Заратустры. С пророческой прозорливостью проблему Ницше, проблему атеистического аморализма, формулировал Достоевский, но в противоположность Ницше, который весь ушел на изживание этого противоречия, Достоевский, понимая его, возвышается над ним; дух нашего романиста, рядом с душою Ницше – Ивана, оказывается способен вместить душу Алеши и пророческий дух старца Зосимы. О самом Достоевском можно сказать словами черта про подвижников, которых последнему приходилось искушать и душа которых «стоит целого созвездия»: «такие бездны веры и неверия могут созерцать в один и тот же момент, что, право, иной раз кажется только бы еще один волосок – и полетит человек „вверх тормашки“»[3]… Необходимость сузить свое изложение заставляет нас отклонить здесь трудную задачу анализа и критической оценки общего мировоззрения Достоевского, долг любви и внимания, до сих пор вполне не уплаченный нашим обществом великому писателю.
Иван нерешительно и условно выражается относительно морали: он говорит: если нет Бога и бессмертия души, то все позволено. Но когда его спрашивают: есть ли Бог, то иногда он решительно отвечает: нет Бога, иногда он дает почти противоположный ответ. В том и состоит мучительность положения Ивана, что он не может прийти ни к какому окончательному выводу. Иван жадно ищет веры, он устал от сомнений. Ведь это про него говорит его насмешливый двойник-черт: моя мечта, «чтобы воплотиться в душу семипудовой купчихи и Богу свечку ставить». Но достаточно поближе заглянуть в душу Ивана, чтобы понять, как далек он от спокойствия веры, как оно недоступно ему, как глубоки и широки его сомнения. Невольное смущение охватывает меня, когда мое изложение приближается к тем главам романа, где описывается разговор братьев Ивана и Алеши в трактире. Достоевский достигает здесь поистине титанической мощи и отваги. Кровью написаны эти главы, единственные в своем роде во всей мировой литературе. И какой своеобразный замысел кроется даже в этой обстановке, где сходятся братья в первый раз для разговора, для разговора о Боге и Его мире. Иван, о котором говорится, что он не любил ни пьянства, ни разврата и «до трактиров вообще не охотник», и послушник Алексей сидят в грязном трактире, на манер того, в каком Раскольников слушал рассказ Мармеладова. Они сидят за ширмами во входной комнате, «с буфетом у боковой стены. По ней поминутно шмыгали половые. Из посетителей был один лишь старичок, отставной военный, и пил в уголку чай. Зато в остальных комнатах трактира происходила вся обыкновенная трактирная возня, слышались призывные крики, откупоривание пивных бутылок, стук биллиардных шаров, гудел орган». А за ширмами, в уголке, подвергаются суровой оценке творческие замыслы Бога, открывается всемирно-историческая даль и глубь веков, разверзаются бездонные глубины легенды о великом инквизиторе, возносится к небу фимиам человеческой мысли…