Во «Втором рождении» это впечатление еще усиливается.
Какую бы книгу действительно глубокого и живого поэта мы ни припомнили, всегда возникает при этом некий единый образ, отвечающий в нашем сознании замыслу творца… Нам бывает трудно описать его, определить словами, но мы, наверно, можем отличить его от всякого другого. У Пастернака нет поэзии, есть только стихи. Стихи полны достоинств, и вполне понятно, что тот, кто чувствителен к ремесленной и, так сказать, материальной стороне искусства, многими пастернаковскими строчками поражен и обворожен: после пастернаковского «ремесла» всякое другое, может быть и более строгое (например, гумилевское), кажется архаическим и скудным. В искусстве Пастернака удивительнее всего остроумие, — не в смысле какого-либо зубоскальства, конечно, а в умении пользоваться всем, что до сих пор оставлялось в пренебрежении, и еще более в блестящих, быстрых и смелых «перелицовках» стихотворной фабулы. Если бы составить перечень сомнительных слов, которые Пастернак употребляет, и нарочитых его газетно-стертых метафор (наудачу: «волненье первых рандеву», «пожизненность задачи врастает в заветы дней» и т. п.), можно было бы a priori решить, что стихи его смехотворно-нелепы. Неправильные выражения подкрепили бы эту догадку. Но это не так: нравятся нам или нет обильные безвкусицы Пастернака, нельзя не признать, что в целом они у него сливаются в стиль, текучий, как обычная разговорная речь, но по своему стройный и цельный, оживленный ни на мгновение не слабеющим ритмом. Звук разнообразен и богат. Многие пастернаковские стихи можно слушать, почти не вникая в смысл слов, — внимая только таинственной игре шорохов и шопотов, перекличек и перезвонов… Все это я не думаю отрицать. Но лишь в редчайших случаях у Пастернака слово как бы теряет свою плоть, перегорает и начинает светиться, лишь в редчайших случаях у него за прихотливейшей словесной гимнастикой сквозит нечто такое, что эту гимнастику оправдывает. Хорошо, конечно, что чтение большинства стихов из «Тем и вариаций» или «Второго рождения» доставляет слуху физическое удовольствие, любопытствующему уху несколько утомительное удовлетворение… Плохо, однако, то, что они доставляют только это, что во всяком случае удовольствие, любопытство и удовлетворение остаются главенствующими в общем впечатлении. Мало подлинной музыки в обманчиво-музыкальном сцеплении пастернаковских звуков, и как он за ней ни гонится, она от него уходит. Это не внешний порок, не такая слабость, от которой можно отучиться. Пастернак сам рассказал, что он поэтом сделался не сразу, не по неодолимому влечению, а лишь разуверившись в своем призвании к другим областям творчества… Кое что этим, пожалуй, в особенностях его стихов объясняется. В них виден мастер. Но бывают поэты, о мастерстве которых не хочется даже и говорить: — не важно, не интересно… Едва ли когда-нибудь Пастернак этого добьется.
Перелистав «Второе рождение», списываю стихотворение, которое кажется мне лучшим в книге, — самым чистым и правдивым, прелестным в своем стилистическом целомудрии:
Никого не будет в доме,
Кроме сумерек. Один
Зимний день в сквозном проеме
Незадернутых гардин.
Только белых мокрых комьев
Быстрый промельк моховой.
Только крыши, снег, и, кроме
Крыш и снега, никого.
И опять зачертит иней,
И опять завертит мной
Прошлогоднее унынье
И дела зимы иной.
************************
Но нежданно по портьере
Пробежит сомненья дрожь.
Тишину шагами меря,
Ты, как будущность, войдешь.
Ты появишься из двери
В чем-то белом, без причуд,
В чем-то, впрямь из тех материй,
Из которых хлопья шьют.
Приведу еще конец описательного стихотворения «Лето». Поэт вспоминает, как он «с неба сорвал налет недомолвок».
…И поняли мы,
Что мы на пиру в вековом прототипе,
На пире Платона во время чумы.
Откуда же эта печаль, Диотима?
Каким увереньем прервать забытье?
По улицам сердца из тьмы нелюдимой
Дверь настежь! За дружбу, спасенье мое!
И это ли происки Мари-арфистки,
Что рока игрою ей под руки лег,
И арфой шумит ураган аравийский,
Бессмертья, быть может, последний залог.
Здесь сплетенье Платона с Пушкиным волшебно. Редким и скудным сиянием озаряют книгу Пастернака такие строфы.
В одном из писем Достоевского есть такая фраза: – В Висбадене я после проигрыша выдумал «Преступление и наказание».
Очень заманчиво попытаться восстановить, как возник в сознании писателя замысел его романа. Но для этого у нас нет данных. Исследователю нечего делать в области фантазии: она открыта лишь поэту или художнику.
Леонид Гроссман, автор книги «Достоевский за рулеткой», не поэт и не художник: напрасно он не за свое дело взялся. Ему тоже приходится «выдумывать»: иначе восстановить генезис знаменитого романа невозможно. Не обладая ни талантом, ни вкусом, он беспомощно бьется в потоке напыщенных, ложно красивых слов и эффектных, но не достоверных догадок. Книга вызывает интерес самым названием своим. Автор — человек, составивший себе имя работами по изучению Достоевского. Думаешь, что он обстоятельно расскажет о темном, тревожном, «рулеточном» периоде жизни его… Но название не соответствует содержанию книги. Гроссман повествует не столько о том, как Достоевский играл, сколько о мыслях, чувствах и воспоминаниях, будто бы нахлынувших на него в висбаденском игорном зале. Он смешивает факты с очевидными небылицами, правдоподобное с невероятным. Довольно часто с грациозной непринужденностью он подставляет на место Достоевского самого себя: иначе получилась бы, — говоря по-советски, — «неувязка». Тогда-то порочность всего его построения и обнаруживается: если бы, действительно, Достоевский так грубо-хаотически, так вычурно-модернистически рассуждал и так плохо, так аляповато и претенциозно писал, никогда бы ему не создать «Преступления и наказания». Гроссман компрометирует своего героя непрошеным вторжением в его внутренний мир. От такого Достоевского, какого он представил, мутит, как от худших романистов декадентского типа — вроде Пшибышевского и его подражателей, ищущих во что бы то ни стало ужасов там, где их нет, визжащих, декламирующих и стонущих там, где можно просто говорить, вообще искажающих истинную и глубокую сложность жизни поверхностным, назойливым ее преувеличением.
Для образца приведу один из заключительных периодов Гроссмана, в котором после всевозможных подходов и намеков он, наконец, касается возникновения замысла «Преступления и наказания».
«Со дна сознания, из глубочайших провалов совести, из самых потаенных недр его истерзанного, потрясенного, кровоточащего болью и все же ликующего сердца, из груды отталкивающих воспоминаний и огромных неосуществившихся замыслов еще неясная по очертаниям, но мощная по означающимся образам, возникала одна великая и печальная книга».
— Бррр! — хочется воскликнуть, как восклицали критики и фельетонисты в старину. Какая пустая трескотня, какая унылая риторика! Удивительнее всего, что человек, всю жизнь имеющий дело с писаниями Достоевского, сохраняет все-таки вкус к такому стилю! Дело ведь не только в словах: за словами таится то, что можно назвать «жизнеощущением», и недаром было сказано, что «стиль — это человек». (Бюффон, как известно, сказал не совсем то, не «стиль — это человек», а «стиль от человека». В последнее время это довольно часто стали напоминать, — иногда подчеркивая, что Бюффону по ошибке приписывается нелепость. Никак нельзя с этим согласиться! Ошибка, действительно, произошла, но, благодаря ей, заурядное, обычное замечание превратилось в ослепительную, безошибочную формулу. Молва приписала Бюффону гораздо более острую мысль, чем та, которую он на самом деле выразил: оттого «исправленный» ею афоризм и запомнился навсегда.) Гроссман нагромождает один «кровоточащий» или «ликующий» эпизод на другой, развязно врывается в тайны человеческого творчества и с красноречием присяжного гида объясняет, где, когда и почему возник тот или иной образ Достоевского, где, когда и почему Достоевский то-то понял, «преодолел» или отверг.