2. Почва
У Калло есть такая гравюра: огромный развесистый дуб, и на нем висит человек двадцать – мародеров или разбойников, попавшихся целой шайкой, Бог весть. Вешают двадцать первого. Он стоит на ступеньке приставной лестницы, петля на шее, а снизу карабкается монах и протягивает крест. И вся почва для бедного мошенника – этот крест. Сейчас он вопьется в него взглядом или, может быть, прижмется к нему губами, монах соскочит на землю, а лестницу выдернут из-под ног. Всю лестницу. Со всеми ступеньками. Так что бесполезно спускаться на ступеньку ниже или подыматься выше, насколько позволит веревка и связанные руки. И все, на чем человек пытается утвердиться, бесполезно. Только этот крест.
Когда Достоевский говорит о почве и беспочвенности , он, мне кажется, чувствует ту же веревку на шее. Внешним образом речь идет о России, о следствиях Петровской реформы, о сближении с народом и пр. Но стать ближе к народу – это только перейти со ступеньки на ступеньку. Бедному мошеннику на минуту легче становится дышать, и так естественно поверить в отсрочку казни. Но через минуту веревка снова натянется, и истина схватывает за горло. По крайней мере в иные минуты Достоевский чувствовал именно так. Сохранились свидетельства, что он ждал конца света не когда-нибудь, а в ближайшие десятилетия. Значит, хоть в эти-то минуты он не надеялся больше ни на русский народ, ни на православную церковь и чувствовал надвигавшийся надлом всей нашей цивилизации, и западноевропейской, и русской, всей.
Как он в такие минуты смотрел на свои собственные планы насчет Константинополя и пр.? Наверное, как умирающий – на колоду карт. Все эти короли, королевы, валеты, белый царь, Третий Рим оказывались тогда решительно вне Христа и Христос – вне истории, и единственной почвой был Он. Как для мошенника, которому монах, карабкаясь по шаткой лестнице, протягивал распятие.
Сейчас все человечество сознает на шее веревку. По большей части сознает довольно отвлеченно и, пока суд да дело, отпускает бороды, танцует варварские танцы, записывается в очередь на холодильник, беспокоится о судьбе Иерусалима, анализирует структуру волшебной сказки и пр. Но кто действительно почувствовал пеньку на шее, тот впивается глазами в солнечный луч, как Достоевский на Семеновском плацу, всеми силами души, с таким напряжением, чтобы выпрыгнуть из смертельного времени прямо в Божью вечность. И если не выпрыгнуть, то хоть прикоснуться к образ у вечности.
Да, но почему этот образ только Христос? И если только Христос, то почему японский мошенник, которого распинали воины бакуфу (правительство сёгуната), не вспоминал Христа? Почему он взывал к другому имени Господа и твердил, глядя на свой последний луч: Наму Амида-буцу! Наму Амида-буцу! Хвала будде Амитабе!
Гуманизм не знает ни греха, ни Бога и не знает древнееврейских (и средневековых) комплексов и неврозов от неспособности дотянуться до своей божественной мерки.
Гуманисты-греки были здоровые люди. Они не стыдились наготы и предавались радостям плоти (и лесбийской, и дорической; а Диоген и онанизму) без внутренней расколотости, под ясным солнечным небом. Половые извращения были бытом, даже среди новообращенных христиан из язычников (ср. апостольские послания Петра и Павла). Потом, в период Ренессанса, вместе с возрождением изящных искусств, содомия также возродилась и пережила второй расцвет (третий – в наши дни) ; а просвещенный король Фридрих II наложил на дело о скотоложестве резолюцию: «В моем государстве существует свобода верить и... (глагол)»[46].
В древнем Средиземноморье сама религия была гуманистической. Тогда, как говорил Шиллер, боги были человечнее и люди божественнее. В Египте, во время великого праздника, девушка на площади отдавалась козлу. У греков были вакханалии. Острый стыд, испытываемый при этом Иосифом (о котором напомнил роман Т. Манна), чувство мерзости перед Господом нельзя, с точки зрения язычника, расценить иначе как социальную патологию.
Когда семеро говорят – пьян, ложись в постель. Норма есть норма, нечто среднестатистическое, и то, что от нее отступает, – безумие. Когда все языци покоряются вавилонской власти, безумны пророки, обличающие блудницу (и прав был впоследствии «добрый» царь Николай, объявив Чаадаева сумасшедшим!).
Когда все языци признавали власть Эроса, безумием было искать очищения от плотского греха. В истории древних евреев была логика; были века выработки нового нравственного идеала и нового отношения к греху, к искажению образа Божия. Для язычников идея греха пришла как чума, как повальное безумие, которое поразило гниющую Римскую империю, стало вселенским, дотянулось до рыцарей, сходивших с ума от любви к Святой Деве, и до плясок смерти.
Потом наступил величественный восход солнца. Разум взошел на свой престол и установил, что Константинов дар (а заодно и Дионисий Ареопагит) подложны. Гуманизм разделил на этажи «души готической рассудочную пропасть», и начался новый расцвет искусства. Но, странное дело, он оказался очень недолгим. Уже к XIX веку умерла архитектура, умирала скульптура, живопись находилась в самом плачевном состоянии (Маркс спрашивал, почему это, и не находил ответа). Сама жизнь постепенно начала иссякать, и герои экзистенциалистской прозы, подобно Николаю Всеволодовичу Ставрогину, то хотят доброго дела и испытывают от этого удовольствие, то злого, и опять испытывают удовольствие, но как-то всё вяло, без воодушевления, и чем дальше, тем более вяло, и тем больше хочется удавиться. И вот тут, с отчаяния, люди стали ненавидеть солнце и бросились в объятия ночи, «романтической идеологии», веры.
Бог и грех нераздельны. В бездне Бога открывается взгляд на бездну греха. А в бездне греха рождается тоска по Богу. Чувство жизни, которое раскрывает Достоевский, – именно это. Древний грек с отвращением назвал бы его еврейским.
В русской культуре есть «эллинский», языческий пласт. Его выразил (вопреки своему головному христианству) Толстой. Выразил в Ерошке, в Наташе Ростовой. Они, конечно, не гуманисты в книжном смысле этого слова. Но если бы Наташа Ростова удостоила быть умной, она была бы умной гуманистически. И все гуманисты любят Наташу Ростову.
Достоевский идет от другого пласта русской культуры, от XVI–XVII веков, от чувства подавленности грехом, родившегося в московских кабаках и застенках. Набросок Достоевского – это Повесть о Горе-злосчастии и как оно довело молодца да во иноческий чин (так же как набросок Толстого – в Слове о полку Игоревом). Гуманисты просто хотят забыть темное наследство, отвернуться от него, как молодой офицер от солдата, кричащего под розгами (в романе «Война и мир»). Они хотят видеть русское раздолье – и не видеть русской духоты, не помнить наследственного греха, глубокого, закоренелого, вопиющего. Тяжело, когда тебе разрывают душу и показывают следы насилий и погромов, рабства и холуйства. Прекраснодушное мировоззрение – либеральное или почвенное – есть некий покров, наброшенный над бездной, над ночью народного духа. Достоевский этот покров срывает. Он весь ночной. Даже в своих пороках, в своих попытках облить грязью жертвы насилий, подавленные российской властью, он все же бессознательно исходит из комплекса вины, из стихийного чувства вины, греха, из бесконечного списка грехов, наделанных Карамазовыми и не искупленных двумя или тремя святыми. Каждая страница Достоевского вопит о грехе и покаянии, есть исповедь отягченной грехом народной души – до просветления. «Все мы друг перед другом виноваты...»
Мистическое чувство вины, по-видимому, вообще связано с какой-то земной болезнью. По крайней мере в той степени, в которой «больной человек ближе к своей душе». Разумеется, не всегда ближе, и умирающий Луначарский возразил (об этом писал художник Б. Ефимов): «Больной человек ближе к своему телу, и именно к больному телу». И все же в болезни что-то есть: выключенность из будничной череды, взгляд на жизнь как целое (потому что она как целое уходит из-под ног), вопрос о смысле этого целого...
Так и с социальными болезнями. Патологией древних евреев была диаспора. Евреи ведь с самого начала чужаки, «пришельцы», «странники» (так переводится само слово «иври»). В странствиях вынашивали они образ Спасителя. Но, собственно, вынашивали пророки, а кругом было много гниющей, вырождающейся плоти. Дух святой вошел в гниющее тело. Греческий народ, несмотря на все свои пороки и извращения, был гораздо здоровее. Но он остался в язычестве, пока его не просветил ап. Павел.
Русской патологией была беспочвенность, созданная Молохом Российской империи, ломавшим на куски свое собственное прошлое, как Грозный с опричниками и Петр на всешутейшем и всепьянейшем соборе. Русской патологией была сама эта империя, Третий Рим, ради которого народ был отдан в рабство, в крепость, предан батогам, дыбе, шпицрутенам и всем прочим казням московским[47], – единственно ради того, чтобы держать другие народы, павшие под власть царей, в еще большем унижении. Русской патологией была власть, свернувшая человека в бараний рог. Разные язвы, но чувство боли – одно; и книга Иова – любимая для Федора Михайловича Достоевского. А романы Достоевского – любимые книги в Израиле (по статистике – более любимые, чем в России).