уважение. Не могли бы вы уточнить свою формулу: «Бланшо является последним писателем»?
М. Фуко: В глубине души каждый писатель хотел бы написать последнюю книгу. И Бланшо это понял. Но если я говорю, что Бланшо — последний писатель, то в том смысле, что, рассуждая с блеском, равного которому, несомненно, не достиг никто, о литературе XIX и XX веков, он в совершенстве очертил границы литературного пространства, не сводимого ни к какому реальному пространству — ни к социальному, ни к пространству повседневного языка. Мы не знаем, что такое драма письма — игра или битва, — но именно Бланшо в совершенстве очертил границы того «места без места», где она разворачивается. Да и сам факт, что одна из его книг называется «Литературное пространство», а другая — «Огню на откуп», представляется мне лучшим определением литературы. Ну да, нужно крепко-накрепко усвоить: литературное пространство отдается на откуп огню. Иными словами, именно то, что некая цивилизация вверяет огню, то, что доводит до уничтожения, до пустоты и пепла, то, что она не в состоянии пережить, Бланшо и называет литературным пространством. И потом, это достаточно внушительное место, коим является библиотека, куда одно за другим прибывают литературные произведения и откладываются там про запас, место, которое кажется музеем, в совершенстве сохраняющим драгоценнейшие сокровища языка, на самом деле это место — очаг вечного пожара. Или это, быть может, такое место, где произведения могут родиться только в огне, в пожаре, в уничтожении и пепле. Литературные произведения рождаются как нечто уже выгоревшее. Эти темы блестяще и представляет Бланшо. По моему мнению, это самое прекрасное, самое фундаментальное выражение того, что такое литература не только в западном обществе XIX и XX веков, но и в ее соотношении со всей западной культурой этой эпохи. Собственно, не является ли предметом описания Бланшо состояние литературы до сегодняшнего дня? И не играет ли она теперь куда более скромную роль? Не угасло ли то великое пламя, которое выжигало все произведения в момент их рождения или даже еще до него? Не присоединились ли литература и литературное пространство к пространству социального обращения и потребления? А если так, то, чтобы совершить обходной маневр, чтобы сжечь и растратить, чтобы вступить в пространство, несводимое к нашему, в место, которому нет места в лоне нашего общества, не нужно ли заниматься именно литературой, и ничем другим?
Бланшо — это, в определенном смысле, Гегель в литературе, но в то же время оказывается, что он Гегелю противостоит. Если я говорю, что он — Гегель в литературе, то в том смысле, что среди значительных произведений немецкой, английской или французской литературы — к сожалению, он, кажется, не говорил о литературе японской, — короче, среди значительных произведений, порожденных западной культурой, нет такого, которое осталось бы не затронуто так или иначе отзвуком Бланшо, а то и более, чем отзвуком, — смыслом. Гегель в конечном счете не только повторяет нашептанное историей, но и преобразует эти шепоты, дабы создать сам смысл современности. Подобным образом и Бланшо извлек из всех значительных произведений Запада нечто, позволившее им сегодня не только не оставлять нас равнодушными, но также и стать частью языка, на котором мы сегодня разговариваем. Если в языке, на котором мы разговариваем, в полной мере существуют Гёльдерлин, Малларме, Кафка, то именно благодаря Бланшо. Примерно так же Гегель осовременил в XIX веке греческую философию, Платона, греческую скульптуру, средневековые соборы, «Племянника Рамо» и многое другое.
Итак, Бланшо — это Гегель в литературе, но в то же время он Гегелю противостоит. Ибо если Гегель показал содержание всей философии и в конце концов содержание всех великих опытов истории, то единственно чтобы сделать это содержание имманентным так называемому настоящему, доказать, что эти исторические опыты присутствуют в нас самих или что мы присутствуем в этих опытах. То был грандиозный синтез, все вбирающий внутрь — в виде памяти. В конечном счете Гегель остался платоником, поскольку мировая история существовала для него в памятующем знании. В случае же Бланшо дело обстоит ровно наоборот. Бланшо обращается ко всем значительным произведениям мировой литературы и вплетает их в наш язык именно для того, чтобы доказать: эти сочинения невозможно сделать имманентными, они существуют вовне, они родились вовне и если существуют вне нас, то и мы, в свою очередь, пребываем вне их. И если мы сохраняем с этими произведениями определенные отношения, причиной тому некая необходимость, обязывающая нас их забыть, выпустить вовне; это имеет вид некоего загадочного рассеяния, а не компактной имманентности. Именно так для Бланшо вершится присутствие литературного произведения. Бланшо, собственно, — тот, кто находится вне всех этих произведений. Он никогда не пытался ни вернуть их в свой мир, ни заставить заговорить извне повторно. Он располагается как можно дальше и указывает на свое внешнее по отношению к этим произведениям положение при помощи слова «нейтральность». Он не пытается вернуть в себя, в свою субъективность, уже написанные произведения, он как раз забывает о себе настолько, что эти произведения снова всплывают из забвения. В тот самый момент, когда он говорит, он говорит только о забвении. Соотношение между произведениями и этим человеком, который говорит о них в форме забвения, в точности противоположно эффекту, возникающему у Гегеля в форме представления или памяти.
Скажу даже больше: Бланшо пребывает не только вне всех тех книг, о которых он говорит, но и вообще вне всей литературы. И в этом он тоже отличается от Гегеля. Ибо Гегель рассматривал себя в качестве сгустка всех философов, а то и самой философии. За пределы философии он никогда не выходил. Если ему и случалось выходить за какие-то пределы, он помещал себя вне времени, то есть того, что разрушало философию, подтачивало ее непреходящий характер, рассыпало ее, как песок. Гегель помещал себя вне времени, но лишь для того, чтобы войти в философию. А Бланшо постоянно выскальзывает вовне литературы, стоит ему о ней заговорить. В конечном счете он никогда не внутри литературы, а всегда совершенно снаружи.
Если сегодня мы обнаружили, что должны выйти за пределы литературы, что не должны рассматривать ее «внутреннее» как довольно комфортное место, где мы общаемся и узнаем друг друга, или что мы должны выйти вовне литературы, оставив ее на произвол ее жалкой исторической судьбы, судьбы, впрочем, определенной современным буржуазным обществом, которому литература принадлежит, — если так, то путь к этому нам указал Бланшо. Именно он как нельзя глубже поведал нам о том, чем была литература; именно он, постоянно уворачиваясь от нее,