Вообще же событие скорее суживается от той идейной окраски, какую придает ему Майков, потому что она примитивна. Те краски без оттенков, которые присущи ему как живописцу слов, характерны для него и как для мыслителя. Поэтому и наиболее любимое обобщение его, которым он разделил историю на два мира и противопоставил язычеству христианство, во всяком случае, неново и неглубоко. Отдать язычеству плоть, а христианству – дух, заставить эпикурейца умереть на коленях девы милой, а стоика – встретить смерть мужественно, вложить в уста последнему римлянину горделивые мысли о Риме как мире – все это не оригинально, и все это мы знаем даже из учебников. Как ни сильны «Три смерти», однако вы чувствуете, что древних Майков написал не такими, как они были, а как о них судит потомок-историк. Это не древние, это – мы сами, так понимающие их. Разве не видны мы из-под этих тог и хитонов, наивно и поверхностно наброшенных на фигуры не тогдашние, а теперешние? разве перед нами не костюмированное зрелище? В особенности трафаретны христиане «Двух миров», и читателя не покидает сознание того, как непохожи они на свои живые человеческие подлинники.
Обобщения Майкова резки, очень схематичны, сухи и уже в них, в умственной удовлетворенности ими, сказывается то самое отсутствие алканий и сомнений, которое мы отметили в нем раньше. Он легко, просто объясняет прошлое, вводит его в определенные рамки и успокаивается. И при этом еще явственно у него учительство, постоянное желание назидать. Он, в конце своего литературного поприща, ничего не имел бы против того, чтобы вся поэзия приняла дидактический характер. Он чувствует себя авторитетом, и его миросозерцание определенно, законченно, окаменело.
Действительностью он доволен, т. е. не миром вообще, а действительностью тесной, жизнью государственной. Во имя обожествленной государственности он берет под свою защиту даже Грозного. Майкову не претит «политики полезное коварство». Он показал борьбу между язычеством и христианством, и вот христианство победило: Майков и стал поэтом торжествующего креста. При этом крест у него торжествует именно в государственном смысле; христианская победа, христианское прощение у него или надменны, или неприятно великодушны. Ничего нельзя было бы возразить, если бы наш поэт воздавал кесарю кесарево, – но он делает больше: он воздает кесарю Богово.
Сильнее всего в чужом, в отраженном, он, когда переходит к вопросам современности, все больше и больше подпадает вялой речи с неприятными крапинками прозы, – не говоря уже об его стихотворной публицистике или сатире, совсем не стоящей внимания.
Свойственная ему внешность по отношению к темам, искание сюжетов объясняют и то, что он много и разнообразно переводил. Даже неконгениального ему Гейне он, умный, понял и охарактеризовал в таком изящном и верном образе:
Олень бежит по ребрам гор
И с гор кидается стрелою
В туманы дремлющих озер,
Осеребренные луною.
Но особенно прекрасны его переводы с новогреческого и славянских языков; здесь достигает Майков высокого художества. Здесь стих его и музыкален, и, где нужно, силен; здесь есть даже и тот колорит, которого вообще, как мы прежде отметили, ему недостает. В новогреческих песнях часты разнообразные мотивы смерти, и они производят сильное впечатление, мрачные и страшные в своей пластической выразительности. Вообще, когда в своих блужданиях по векам и народам Майков случайно наталкивался на близкое и родное, тогда найденный сюжет, готовое содержание он соответственно и достойно облекал в живую форму. Вспомните отзывы истории – «Емшан», «В Городце».
В этом отношении замечательны также «Бальдур» и «Брингильда». Может быть, вообще северная мифология была родственнее его душе, чем античная; по крайней мере, мощные образы скандинавских богов, героев и героинь выступают у него в своей величественной красоте. Брингильда, убившая того, кого она любила, и потом заколовшаяся над его трупом, и другие королевы, в той же поэме одна за другою вещающие свои чеканные речи, навсегда останутся в скульптуре нашего слова прекрасными статуями.
Итак, хотя надо сказать, что всегда видишь, где Майков кончается, видишь дно его таланта, и лучшие его создания производят такое впечатление, будто они, после долгой работы, вышли из-под слоя обильных и лишних слов и образуют только светлые точки на общем фоне его литературы, его прозы, но зато эти создания в самом деле обеспечивают Майкову бессмертную жизнь в русской словесности. И это непосредственно чувствует всякий, кто входит в очарованный мир его антологии и бродит среди его богов и среди его людей, так сходных между собою и сливающихся в единую семью Красоты. И хочется вместе с Майковым слушать Великого Пана, который давно заснул, но грезы которого стараются разгадать и он, и все поэты мира:
Он спит, он спит,
Великий Пан!
Иди тихонько,
Мое дитя.
Не то проснется…
Иль лучше сядем
В траве густой,
И будем слушать, —
Как спит он – слушать,
Как дышит – слушать;
К нам тоже тихо
Начнут слетать
Из самой выси
Святых небес
Такие ж сны,
Какими грезит
Великий Пан,
Великий Пан…
От поэзии Майкова Пан не проснется, и немногие из грез великого спящего осенят слишком рассудочную голову нашего писателя; но в беспредельно гостеприимной державе Пана, в ее тени, в ее прохладе, не в самом Риме, а подле античной статуи в римских музеях или здесь, в России, «ночью звездною на мельничной плотине, в сем царстве свай, колес, и плесени, и мхов», с удочкой в руке, как написал его Крамской, – найдет себе Майков свою честь и свое место.