Горечь ли личнаго положенія, или близкое знакомство съ бюрократической средой своего времени, только послѣдней сугубо достается отъ Никитенки. Въ сущности, весь его огромный (три тома) «Дневникъ» есть одна сплошная критика бюрократіи. То и дѣло натыкаешься на такіе, напр., отзывы: «Всякій чиновникъ есть рабъ своего начальства, и, право, нѣтъ рабства болѣе жестокаго, чѣмъ это рабство. Чиновникъ еще счастливъ, если онъ глупъ: онъ тогда, пожалуй, даже можетъ гордиться своимъ рабствомъ. Но если онъ уменъ, положеніе его ужасно. Кто въ состояніи эмансипировать этихъ рабовъ въ такомъ бюрократическомъ государствѣ, какъ Россія, гдѣ, кромѣ того, произволъ начальника не находитъ нигдѣ обузданія; и общественное мнѣніе, и печать ему ни почемъ (стр. 47, т. III)… Наши чиновники консервативны, потому что всякое новое движеніе угрожаетъ имъ паденіемъ, какъ неспособнымъ сочувствовать и содѣйствовать никакому общественному преуспѣянію. Закоснѣлые въ эгоизмѣ, они знаютъ, что ихъ не одобряютъ благомыслящіе люди, и чтобы хоть сколько-нибудь оправдаться въ ихъ глазахъ, они дѣлаютъ видъ, будто слѣдуютъ какой-нибудь доктринѣ, надѣваютъ личину какого-нибудь принципа, признаннаго въ исторіи человѣческихъ обществъ и въ цивилизаціи. Но кого они этимъ обманываютъ?» (стр. 168, т. III). Не приводимъ другихъ отзывовъ, еще болѣе рѣзкихъ и характерныхъ, – пришлось бы перебрать добрую половину «Дневника», а наши выдержки и безъ того заняли слишкомъ много мѣста.
Но таково достоинство этой замѣчательной лѣтописи, что, разъ начавъ ее, не хочется оторваться. Личность автора въ концѣ концовъ стушевывается за фактами и лицами, которыя безконечной вереницей проходятъ предъ нами, ничѣмъ не прикрашенные, во всемъ ореолѣ правды. Незамѣтно, одна за другой таютъ и исчезаютъ легенды, связываемые съ добрымъ, старымъ временемъ, и холодный ужасъ закрадывается въ душу, когда читаешь эти вылившіяся изъ сердца строки Никитенки: «Я долженъ преподавать русскую литературу, – а гдѣ она? Развѣ литература у насъ пользуется правомъ гражданства? Остается одно убѣжище – мертвая область теоріи. Я обманываю и обманываюсь, произнося слова: развитіе, направленіе мыслей, основныя идеи искусства. Все это что-нибудь, и даже много, значитъ тамъ, гдѣ существуетъ общественное мнѣніе, интересы умственные и эстетическіе, а здѣсь просто швырянье словъ въ воздухъ… О, кровью сердца написалъ бы я исторію моей внутренней жизни! Проклятое время, гдѣ существуетъ выдуманная, оффиціальная необходимость моральной дѣятельности, безъ дѣйствительной въ ней нужды, – гдѣ общество возлагаетъ на васъ обязанности, которыя само презираетъ» (стр. 424, т. I).
«Повѣритъ ли потомство»? – сомнѣвается Никитенко, записывая одинъ изъ чудовищныхъ фактовъ, изъ которыхъ слагалась тогдашняя дѣйствительность (стр. 456, т. I).
Хотѣлось бы не вѣрить, но нельзя не вѣрить.
Пройти такую суровую школу и сохранить «душу живу» тамъ, гдѣ столькіе, какъ Погодинъ, Шевыревъ, Давидовъ и масса другихъ превратились въ «живыхъ мертвецовъ», промѣнявшихъ науку на взаимное шпіонство и подсиживаніе, – уже подвигъ и заслуга предъ тѣмъ обществомъ, которому «моральная дѣятельность не нужна». При всѣхъ задаткахъ недюжиннаго характера, изъ автора «Дневника» не выработался «философъ» и даже «умѣренный прогрессистъ», какимъ онъ себя неоднократно называетъ. Но не выработался и сторонникъ «рѣшительныхъ мѣръ», врагъ всего живого, который бы, какъ Уваровъ, стремился «прекратить самое существованіе русской литературы», мѣшающей ему «спокойно спать». И если мнѣ удастся отодвинуть Россію на 50 лѣтъ отъ того, что готовятъ ей теоріи, то я исполню мой долгъ и умру спокойно», говорилъ Уваровъ, этотъ «государственный и просвѣщенный мужъ» (стр. 360, т. I), и все окружающее согласнымъ хоромъ подпѣвало ему. Никитенко не принималъ участія въ этомъ хорѣ, и если въ моментъ расцвѣта русской жизни онъ не оказался на высотѣ положенія, многаго не понялъ и закончилъ прогрессирующей умѣренностью, которая чувствуется все сильнѣе и сильнѣе къ концу «Дневника», то отвѣтственность ложится на это тяжкое прошлое. «Конечно, – пишетъ онъ въ самомъ началѣ 30-хъ годовъ, – эта эпоха пройдетъ, какъ и все проходитъ на землѣ, но она можетъ затянуться на долго, на пятьдесятъ, на шестьдесятъ лѣтъ. Тѣмъ временемъ успѣешь умереть въ этой глухой, дикой, каменистой Аравіи, вдали отъ Земли Святой, отъ Сіона, гдѣ можно жить и пѣть высокія пѣсни. Увы!
Рабы, влачащіе оковы,
Высокихъ пѣсенъ не поютъ».
(Стр. 328, Т. I).
Эти слова для него оказались пророческими, и, «высокія пѣсни» возрожденія русской жизни уже не встрѣтили отголоска въ его душѣ, изсушенной долгимъ странствіемъ въ глухой пустынѣ эпохи, такъ поразительно и ярко имъ описанной.
Сентябрь 1897 г.Годы перелома (1895–1906). Сборникъ критическихъ статей.Книгоиздательство «Міръ Божій», Спб., 1908
Въ «Русск. Старинѣ», а затѣмъ отдѣльнымъ изданіемъ. Далѣе вездѣ цитируется это трехтомное изданіе.