С другой стороны, мы сказали, что Ломоносов был в отвлеченной сфере и уже отвлеченным по этому самому; он даже (как сказали мы) был заражен отвлеченностью своей эпохи и платил ей дань. Теперь эта сторона отвлеченности лежала и в его поэзии и даже в его воззрении вообще (конечно, не в стремлении). Российское государство заслонило перед ним русскую землю, которую он смутно чувствовал, созерцая в языке, в пространстве, к которой он темно стремился. И конечно, это производило отвлеченность его поэзии. Отвлеченность эта давала натянутость выражений, превосходящую всякую меру. Он писал, как его предшественники и современники, похвальные оды событиям военным, разным победам, одним словом, – солдатской славе, подвигам, эпохе; и так же, как они, повергался в прах перед троном (необходимая принадлежность всякого русского писателя со времени Петра до сего времени). Здесь-то являются натянутые до невероятности выражения, здесь-то, разумеется, являются похвалы на ходулях величайших, здесь все не просто, все напыщенно и надуто до невозможности. Здесь-то являются вместо русских людей какие-то Россы с переменною рифмою «колоссы». Этот оригинальный Росс никак не похож на русского человека. Росс непременно рыкает, извергает пламя и т. п. Все герои Рима и Греции приводятся сюда для сравнения, и оказывается, что все это – Росс. Отвлеченность все допускает. Нужды нет, что хотя русской может быть и выше других народов, но он никак не грек и не римлянин, у которых есть свое, им свойственное. Нужды нет; для отвлеченности все возможно, и нет никому пощады. Говорится ли о Российской армии, о Российском флоте – Марс и Нептун непременно здесь же, и оба в большом страхе. Вы встретите и прилагательное росской, российской, но русской – никогда; русской – это слово низкое. Может быть, верное чутье поэта поняло, что перед ним не русские люди, а росские. Похвалы Ломоносова современным венценосцам переходят также всякую меру. Венценосцы менялись, а поэт хвалить не уставал; восторг его безмерный был всегда готов. Неумеренный восторг к Петру доходит у Ломоносова до неприличной крайности.
Надобно, впрочем, прибавить замечание, что Ломоносов, желая сделать сравнение для похвалы, увлекается им и представляет такой изящный, такой полный образ, после которого предмет, для которого он приведен, становится бесцветным, и видно, что сравнение – главное. Часто сравнение нейдет к предмету, приведено натянуто, и вы изумляетесь, узнав причину сравнения, которым вы увлеклись прекрасным, изящным и полным образом.
Приятность и легкость быть литератором изменим многих. Отвлеченная сфера не оставалась пуста; отвлеченность принесла отвлеченные плоды: целое отвлеченное поколение литераторов многочисленно выдвинулось на сцену. Теперь уже разбегаются глаза: всякой из них стоит непременно в позитуре, всякой из них непременно проревет оду. Но, конечно, везде, какое бы ни было направление, есть более или менее замечательные, если не талантливые лица. Подле живого, искреннего, сильного образа Ломоносова стоит противник его, невыносимейший для него человек, Сумароков. Сумароков, прежде всего, преисполнен сознанием собственного достоинства; человек, без сомнения, неглупый, не вовсе бесталанный – ни стремления, ни деятельности, ни желания выйти из отвлеченности, ни жара постоянного единого труда – ничего этого в нем нет. Прежде всего, это человек, довольный собою: что же прикажете ему делать, о чем хлопотать? Он недоволен, если его затронут, ему не отдают справедливости, а когда все признают его гений – чего же больше? Литераторы, как певцы, как особого рода придворные, какими все они стали с самого начала литературы, внове очень уважались и покровительствовались властию. И как сказал один из современников наших:
…литераторы
И по службе в люди шли,
Все министры да сенаторы.
Сумароков был плодовитее всех своих предшественников. Он был чрезвычайно разнообразен, в отношении к формам только – и поэтому имел большой ход и большую важность во мнении современников. В то время достаточно было собственного высокого мнения о себе, чтобы произвести впечатление на умы. И в наше время наглость брала и берет иногда верх, но уже это далеко не то. Не встречаете вы у него живого, сильного и серьезного стиха Ломоносова, не встречаете вы какой-нибудь основы поэзии, какой-нибудь любимой мысли, стремления и, следовательно, борьбы. Нет, Сумароков был человек довольный, и ни мыслию, ни талантом – он был от него избавлен, – талантом, по существу своему жаждущим деятельности, не нарушал отвлеченной сферы. Он вполне ей принадлежал. Литератор вполне отвлеченный, ему было там хорошо, – и отвлеченная сфера любила его: любили его при дворе, любили в обществе. Сверх того, разнообразие или, лучше, разнородность его многочисленных произведений приобретала ему уважение в публике. А в самом деле, чего не писал он? И проза, и стихи, и трагедии, и комедии, и оды, и басни, и эклоги, и идиллии. Здесь-то, ни сознанием, ни талантом, неумеренная отвлеченность является во всей своей неправде и наготе, во всей лжи и бездушной бессмысленности. Почему бы то ни было, Ломоносов не коснулся русской истории в своих трагедиях, в которых есть такие чудные стихи, с которыми можно сравнить только стихи Пушкина, такие поэтические места, которыми мог бы гордиться только величайший поэт. Сумароков не пощадил русской истории; до всего добралась отвлеченность.
Мало этого, народ, что тебя старались искажать в действительности, мы исказим тебя и на бумаге, так что никто тебя не узнает, наклепаем на тебя небывальщину и выгоним из ума твоего величавый образ надолго, по крайней мере из ума публики, если она сколько-нибудь его помнит. На римские, на греческие, на французские, на какие угодно ходули поставим мы тебя, но только не на твои ноги. Вот грозное намерение литераторов, совпавшее, соединенное с таким же действием Петра, – и такой беспощадно отвлеченный литератор есть Сумароков. Теперь, когда пробудилось чувство народного сознания, странно, невероятно и смешно читать, как декламируют Синав, Трувор, Рюрик. Неужто было это время? Свежо предание, а верится с трудом. Здесь-то Росс так уже Росс! уж нет в нем ничего русского, ничего живого: одним словом, из рук вон Росс. Таковы трагедии Сумарокова. Его комедии ничего решительно в себе не имеют, оды ревут, эклоги воют, идиллии пищат, басни картавят – концерт такой, что и вообразить трудно. Все ему удивлялись: хорош писатель, хороша и публика. Сумароков переводил еще с французского произведения литературы, стоявшие на ходулях: каково же было это перенесение еще на российские ходули. Но вообще везде, всюду – совершенная отвлеченность и бездарность. Повторяем: Сумароков был писатель, не беспокоимый талантом, вполне довольный, вполне отвлеченный и любимый своей отвлеченной публикой, которой давал формальное право и удовольствие называть себя Расином, Вольтером и пр. Остроумие было одно из притязаний Сумарокова.
Но вот выступает новое лицо на величавых ходулях: Херасков. Прочтем оглавление его сочинений: оно показывает всю неестественность писателя. Особенно чем сделался он известен – это своими поэмами «Россиядой» и «Владимиром», но первой по преимуществу. Тогда писатели и стихотворцы в натянутой сфере своего величия смотрели друг на друга свысока, величали друг друга поэтами, певцами, и никого и ничего не видали они вокруг себя, что бы могло дать им заметить другое. Впрочем, они и судили некоторых из своих собратий, они произносили им с сожалением приговор, повергаясь в то же время перед другими, которые едва ли были их лучше. Так, Тредьяковский возбуждал во всех улыбку сожаления: «Труженик», – говорили об нем, но восхищались не только Херасковым, но и Петровым. О Хераскове говорили: «Певец „Россияды“. А в самом деле „Россияду“ трудно было написать потому, что надобно было иметь терпенье написать такую бездну стихов. Но поэт, вываливший на свет такое произведение, с гордостью и умилением смотрел на него и получал дани похвал. Дмитриев написал четверостишие, следующ.:
<Пускай от зависти сердца в зоилах ноют;
Хераскову они вреда не нанесут:
Владимир, Иоанн щитом его покроют
И в храм бессмертья проведут>».
Прозаические сочинения Херсакова лишены интереса, их даже и современники не очень замечали, но «Россиядою» и «Владим» он сделался знаменит; все удивлялось ему и ахало. Что же это за произведение? Это героическая поэма в 24 песнях, как велел непременно тогда закон поэзии. «Россияда» – вы догадываетесь, что дело идет о России; догадка справедлива; но когда начнешь читать поэму, то она вновь покажется неверною. О какой земле идет дело, о каких людях? Встречаете вы живые имена Иоанна IV, князя Курбского, вас осеняет мысль целой прожитой ими жизни, жизни с волнениями действительными, с страданиями, с страстями, с историческим значением. Но какой Иоанн, какой Курбской перед вами? Говорится о событии, о взятии Казани; вы знаете событие, знаете его важность. Как долго слагалось оно, как наконец сложилось и совершилось, знаете отчаянную защиту татар, мудрые полкам распоряжения Иоанна, не желавшего угнетать казанцев. О каком же это взятии Казани говорится? Имена и события доказывают между тем, что дело идет о России. О какой же России здесь говорится? Очевидно, о той, которая и была только известна нашим литераторам и публике, т. е. о России небывалой. Но как же можно было хвалить это, как можно было быть довольным? Но что же делать, когда публика стоила литераторов, а литераторы публики. Разве литераторы и публика стоят битвы при Казани? О, до какой степени может доходить отвлеченность и ложь человека не только в его личной жизни, но в общественном быту! Многим ли лучше наше современное общество? Но да мы не унываем: схлынуло невероятное время классической эпохи, первой эпохи обезьянства, Екатерининской литературы, схлынет и другое, наставшее за ним.