Липперт, Хагедорн, Эзер, Дитрих, Гейнекен, Эстеррейх увлекались искусством, поощряли его и занимались им каждый на свой лад. Их цели были ограниченны, их максимы односторонни, часто даже причудливы. Среди них курсировали рассказы и анекдоты, назначением которых было не только развлекать, но и поучать общество. Из этих-то элементов и складывались упомянутые писания Винкельмана, которые он, впрочем, вскоре сам признал несостоятельными. И все же, если и недостаточно подготовленный, то по меньшей мере уже несколько искушенный, он попал наконец на свою стезю и добрался до той страны, где для каждого способного чувствовать наступает подлинная эпоха совершенствования. Эта страна охватывает все его существо и дает плоды, которые оказываются в одинаковой мере реальными и гармоническими, так как, впоследствии, образуют узы, достаточно крепкие, чтобы соединить совершенно различных людей.
Винкельман был теперь в Риме, и кто мог лучше него почувствовать великое воздействие, оказываемое этим городом на подлинно восприимчивую натуру. Он видит свои желания осуществленными, свое счастье прочно обоснованным, свои надежды более чем удовлетворенными. Во плоти толпятся вокруг него его идеи, и, пораженный, он бродит среди останков гигантской эпохи: прекраснейшее из всего, что было создано искусством, здесь стоит под открытым небом; безвозмездно, как к звездам на небосводе, поднимает он глаза к этим чудесным произведениям, и каждое скрытое сокровище раскрывается перед ним за небольшую лепту. Приезжий, как пилигрим, никем не замечаемый, в своей скромной одежде, приближается к прекраснейшему и священнейшему. Единичное еще не доходит до него, но целое действует бесконечно разнообразно, и он уже предчувствует гармонию, которая должна возникнуть из этих многочисленных, часто кажущихся даже враждебными друг другу элементов. Он все осматривает и созерцает, и, к вящему удовольствию, его принимают за художника, за которого в конце концов всегда слывешь так охотно.
Но вместо всех дальнейших рассуждений мы лучше сообщим читателю, как описал один из наших друзей то могучее впечатление, которое на него произвело пребывание в Риме:
«Рим — это место, где, как кажется, стягивается воедино весь древний мир, все, что мы чувствуем, когда читаем древних поэтов и древние государственные уставы. В Риме все это мы больше чем ощущаем, мы это зрим воочию. И как Гомера нельзя сравнить ни с каким другим поэтом, так Рим и окрестности Рима не сравнить с другими городами. Правда, большая часть этих впечатлений исходит от нас, а не от самого объекта; но это не только волнующая мысль стоять на месте, где стоял тот или другой великий человек, это могучий полет в прошлое, которое, может быть, в силу необходимого заблуждения, мы привыкли считать столь возвышенным и благородным; полет, которому никто не может противиться, ибо запустение, в котором теперешние обитатели оставляют свою страну, и невероятное нагромождение развалин — сами обращают наш взор к минувшему. А так как это минувшее здесь возникает перед нашим внутренним взором в величии, исключающем всякую зависть, то мы чувствуем себя более чем счастливыми, когда участвуем в нем, хотя бы в воображении; впрочем, о ином участии здесь и не помышляешь. Внешним же нашим чувствам одновременно открывается изящество форм, величие и простота образов, растительность, богатая и все же не чрезмерно расточительная, как это бывает в более южных краях; определенность контуров, не тонущих в прозрачном медиуме, и удивительное разнообразие красок. Поэтому даже и наслаждение природой здесь уподобляется чистому, свободному от вожделений наслаждению искусством. Повсюду в других местах к нему присоединяются идеи контраста, и оно становится элегическим или сатирическим. Впрочем, разумеется, только для нас. Горацию Тибур казался современнее, чем нам представляется Тиволи. Это доказывает его «beatus ille, qui procul negotiis»[1]. Но, право, не стоит желать самим быть жителями Афин или Рима. Лишь издалека, свободным от обыденности, как нечто безвозвратно прошедшее, должен нам открываться древний мир. Здесь происходит примерно то, что я испытывал с моим другом при раскопках руин. Мы всегда досадовали, когда отрывали предмет, только наполовину ушедший в землю, ибо в лучшем случае это было приобретением для науки за счет фантазии. Для меня существуют только две одинаково страшных вещи: если бы вздумали возделать и засеять Campagna di Roma[2] или бы обратили Рим в полицейский город, где ни один человек не носил бы больше кинжала. Объявись когда-нибудь любящий порядок папа, — от чего да упасут нас семьдесят два кардинала, — я сбегу. Лишь тогда, когда в Риме царит такая божественная анархия, а вокруг него такое дивное запустение, остается место для теней прошлого, из коих каждая ценнее всех позднейших поколений».
Но Винкельман еще долгое время ощупью отыскивал бы объекты, достойные его созерцания, в обширной груде обломков древнего мира, если бы счастливый случай вскоре не свел его с Менгсом. Этот человек, большой талант которого устремлялся к древним, главным же образом — прекрасным произведениям искусства, тотчас же ознакомил своего друга с наиболее выдающимся из того, что достойно нашего внимания. Здесь последний познал как красоту форм, так и способы ее создания и тотчас же, вдохновленный этим, стал работать над сочинением «О вкусе греческих художников».
Но так как невозможно долго и внимательно соприкасаться с произведениями искусства без того, чтобы не заметить, что они не только порождены различными художниками, но и различными эпохами и что страны и индивидуальные достоинства должны изучаться одновременно, то и Винкельман со свойственной ему прямотой решил, что здесь-то и проходит ось подлинного искусствоведения. Он обратился сперва к наивысшему, намереваясь его изложить в работе «О стиле скульптуры во времена Фидия», но вскоре возвысился от единичного до идеи создания истории искусства и открыл, подобно новому Колумбу, давно вожделенную, чаянную и манящую, более того — уже ранее известную, но вновь утраченную землю.
Всегда печально наблюдать за тем, как сперва благодаря римлянам, позднее же вследствие вторжения северных народов и происшедшего отсюда сумбура человечество очутилось в таком положении, при котором всякое чистое и подлинное совершенствование оказалось затруднено на долгие времена, пожалуй, даже навеки.
Можно заглянуть в какую угодно науку или искусство, и убедишься, что непосредственное и правильное чутье уже открыло древним многое из того, что впоследствии, благодаря варварству и варварским способам спасения от варварства, стало тайной, продолжает ею быть и для толпы еще надолго тайной останется, ибо высшая культура новейшего времени в состоянии лишь медленно влиять на всеобщее развитие.
Здесь мы не говорим о технике, которую человечество призвало к себе на службу, не спрашивая, откуда она пришла и куда поведет нас.
Поводом для этих замечаний послужили некоторые места из древних авторов, где уже находишь чаяния, а иногда и указания на возможность и необходимость создания истории искусства. Vellejus Paterculus с живым участием следит за подобным возвышением и падением всех искусств. Как бывалого человека, его больше всего занимает наблюдение, что они лишь очень короткое время удерживаются на той высшей точке, которой способны достигнуть. Со своей позиции он не мог рассматривать искусство в целом как нечто живое, обладающее своим незримым зарождением, медленным ростом, блистательной порой зрелости и постепенным нисхождением, как и всякое другое органическое существо, способное, однако, покарать все это лишь на примере множества индивидуумов.
Поэтому он приводит причины только нравственного порядка, которые, разумеется, должны быть признаны соучаствующими, но удовлетворить его острую проницательность они не в силах, ибо он чувствует, что дело здесь — в некоей необходимости, а она не может складываться из свободных элементов.
«То, что одно и то же происходит с ораторами, грамматиками, живописцами и ваятелями, поймет каждый, кто проследит свидетельства эпох; ибо бесспорно, что наивысшее проявление искусства заключается в наиболее узкий круг времени. Отчего ряд людей, сходных между собой и даровитых, становятся средоточием определенного круга лет и, объединившись для занятий одним и тем же искусством, способствуют его преуспеванию, — об этом я думаю постоянно, но не нахожу причин, которые считал бы правильными. Среди наиболее вероятных важнейшими мне кажутся следующие: соревнование питает таланты, то зависть, то восхищение побуждают нас к подражанию, и созданное со столь великим усердием быстро поднимается на высшую ступень. Однако пребывать в совершенном трудно, а то, что не может идти вперед, конечно же, обращается вспять. Итак, сначала мы тщимся следовать за идущими впереди, но затем, когда мы их перегоняем или же отчаиваемся догнать, усердие и надежды стареют, и мы не преследуем цели, которой нельзя достичь, и не стремимся овладеть тем, что уже захватили другие. Мы начинаем выискивать новое, оставляя то, в чем не можем блистать, мы ищем другую цель для наших стремлений. Из этого непостоянства и возникает, как нам думается, величайшее препятствие для создания совершенных произведений».